...Какова
история возникновения Святогорского монастыря? Между Вороничем и
Святыми Горами есть деревушка Луговка, стоящая на речке Луговице.
Сейчас деревню и речку можно проехать, не заметив. Тем более если
находишься в ожидании встречи с Михайловским и Тригорским, названия
которых у всех на слуху. Но когда-то именно тут находился посад
Воронича, в то время крупного города. Сохранившиеся летописи сообщают,
что где-то здесь, у речки, отрок Тимофей (ему было пятнадцать лет) пас
скот. Коров, коз или кого-то еще — неизвестно, но не это важно, потому
что более значительные события заслонили собою эту частность.
В один из выпасов Тимофей увидел над
холмом парящий в небе образ Божией Матери Умиление. Юноша был набожным,
исправно посещал церковь и узнал икону, перед которой не раз стоял на
коленях в воронической приходской церкви. Не успел подумать, откуда
икона здесь, на холме, как услышал глас, к нему обращенный: “Прииди по
шести летах на Синичью Гору и узриши благодать Божию”. Было это летом
1563 года.
Другой бы поднял шум, раструбил об
увиденном и услышанном, но не таков был воронический пастух. Обо всем
этом он скромно умолчал, а по прошествии шести лет, когда ему стукнуло
двадцать один, пошел в означенный час за несколько верст к Синичьей
Горе.
Тогда это была одна из невысоких гор, на
которой росли сосны, трава и больше ничего. “Что же за благодать мне
будет явлена?” — только и думал Тимофей, раздвигая заросли и карабкаясь
по склону Синичьей Горы. Не успел взойти, как вновь увидел икону. На
этот раз — Божией Матери Одигитрии. Прислоненная к со-
сне, она сияла в лучах солнца, которые
пробивались сквозь ветви. Тут уж, конечно, Тимофей понял, что это
неспроста. Прямо здесь, возле иконы, он соорудил шалашик и прожил в нем
сорок долгих дней в постоянной молитве. Чем питался Тимофей все это
время, летописи не сообщают. По прошествии сорока дней от иконы Божией
Матери Одигитрии был глас, который повелел ему объявить о сем видении в
Ворониче, “дабы священство и народ пришли в пяток, по неделе всех
святых, с иконой Умиления Божия Матере (той, что явилась ему шесть лет
назад) из Воронича на Синичью Гору”.
Вернулся Тимофей в Воронич, где его уже
хватились: куда, мол, запропастился, нехристь?.. А он такое рассказал,
что и не знали: верить или нет? Думаете, в те времена все просто
решалось? Это в летописи сказано, что, услыхав рассказ Тимофея, все
“поидоша со святыми иконами на Синичью Гору”, а на деле было куда
сложнее. Попробуй докажи нашему начальству и народу, что где-то там, на
горе, всем надо собраться в означенный час да еще принести с собою
икону из приходской церкви. Думаю, было много разбирательств, пока
пришли к решению, что надо все же идти. А уж самого Тимофея терзали
будь здоров. Не исключено, что и пороли для острастки. Но он упрямо
твердил: “Истинно реку, узрел Богородичную икону на воздусе,
в неизреченном свете и слышал глас!”
Что делать? Собрались, приоделись.
Впереди духовенство с иконой “Умиление”, чуть сзади — народ. И Тимофей
здесь же. Все на него косо поглядывают. Особенно престарелый священник:
ноги и так не ходят, а тут вон куда тащиться приходится, версты
четыре...
Дошли до Луговки, до того места, где
шесть лет назад было первое видение пастуху... И вдруг этот самый
старик священник почувствовал, что ноги совсем не болят. Пощупал — нет
боли! И настроение сделалось таким радостным, что готов идти хоть на
Афон. Поведал спутнику, идущему рядом, а тот: “И у меня под лопаткой
кололо, а сейчас (перекрестился) не колет!” И все, кто шел в крестном
ходе, почувствовали себя вполне здоровыми и исцеленными... Вот это да!
Ускорили шаг, на отрока уже не глядели с подозрением, а сам он был
веселым и гордо шел возле иконы, и никто его отгонять не решался. Так
дошли до самой Синичьей Горы, и уже на самой Горе исцеление
продолжалось. Никто даже уходить оттуда не хотел. Наоборот, кто-то
помчался в Воронич, разнес слух. Из Воронича и окрестных селений люди
устремились на Синичью Гору: и больные, и здоровые, и просто
любопытные. Никто не хотел остаться в стороне от происходящего чуда.
Тем временем крестный ход начал петь молебен Господу Богу и Его
Пречистой Матери, а когда приступили к чтению Евангелия, “вдруг осветил
гору неизреченный свет и воздух наполнился необыкновенным
благоуханием”. И тогда все увидели икону Божией Матери Одигитрии,
стоявшую “при сосне”. Некоторые бросились к иконе, чтобы взять ее, но
не тут-то было. Икона, сияя и сверкая, поднялась в воздух и долгое
время неподвижно висела, удивляя народ, который, пребывая в восторге и
страхе, успевал лишь креститься и причитать. Все взоры устремились к
Тимофею: мол, давай, блаженный, прими икону Богородичную. И, как только
Тимофей приступил, она сама к нему спустилась. Прямо в руки. Ай да
Тимофей! Вот так пастух!
Вскоре дошли слухи и до князя Георгия Токмакова, наместника
Государя в Пскове. Забот у того — полон рот: литовцы, поляки, свои. Но
все же бросил дела и помчался в Воронич: не приведи Бог, дойдет до царя
помимо него, обвинят во всех грехах, а там, глядишь, и голова с плеч.
Прибыл на место в окружении челяди, сейчас бы сказали “региональной
элиты”... Вызвал все местное начальство, духовенство и давай
расспрашивать: что и как? Кто вылечился? Кто остался калекой? Привели
исцеленных. Князь их осмотрел, ощупал. Действительно, вроде все
здоровые.
“А где этот ваш, как его?..”
“Тимоха-то? Сейчас будет”.
Привели Тимофея. Перед тем приодели, помыли, причесали... Посмотрел на него Токмаков:
“Ты с коленок-то встань”.
Встал Тимофей, и наместник увидел перед собою крепкого молодого
человека, невысокого роста. Одет он был в белую рубаху с красными
ластовками, порты мужицкие с бахромой; на ногах берестовые поршни; пояс
— красная лента, закинутая через плечо, в руках большая с широкими
полями соломенная шляпа. “Из цыган, что ли?” — подумал Токмаков, глядя
на кудри пастуха, но выводов никаких делать не стал. “Мы-то что — люди
маленькие. Есть Государь,— Токмаков перекрестился,— пусть он и решает”.
С этими мыслями он сел на коня — и скорее в первопрестольную, прямо к
царю.
Ну а царем в те времена у нас был Иван Васильевич, по прозвищу
Грозный. Гуманист еще тот. Но очень набожный. Как сказали бы
современные историки, “противоречивая личность”. Токмаков и не знал,
покинет ли царские чертоги живым. И не донести о произошедшем тоже
нельзя. Чуть что — “сепаратизм” пришьют, а этого чужеродного слова
начальники на местах боялись больше, чем обвинений в измене.
В приемной псковский воевода прождал недолго, недели две.
Наконец вызвали. Прошел охрану, помощников, советников, уже перед самой
царской дверью столкнулся лицом к лицу с Малютой: “Ну и рожа!”
Долго не выходил Токмаков из царских покоев. Думали, что уже и
не выйдет... Все же показался. Ни живой, ни мертвый, только и делает,
что крестится. Товарищи спрашивают шепотом:
“Ну, как? Государь поверил?”
“Кто ж его знает?”
“Сильно допытывался?”
“Еще как! Поначалу ничего, даже посохом плечо слегка задел —
знак доброго расположения, а потом, как прознал, что пастух наш на
цыгана похож да кудрявый... Пришел во гнев”.
“И что дальше? Дальше-то что? Говори, не мучь!”
“Потом Государь задумался, нахмурился, посмотрел мне прямо в очи, да как спросит: “А пастух твой случайно не виршеписец?””
“А ты чего?”
“Господи, да откуда ж я ведаю: сочиняет Тимофей вирши али нет?
На всякий случай сказал Государю, что нет, токмо Лазаря с нищими поет.
Тогда Государь успокоился и велел еще раз все перепроверить, а уж потом
только объявить царскую волю”.
“Так какова же воля-то Государя?”
“Царь сказал, что, мол, ладно, Юра, было видение отроку. На том и порешил”.
Шел 1569 год. Иван Грозный как раз в это время замышлял
довершить разгром Новгородской и Псковской республик, хотел стереть
память об их вечевом устройстве и для этого готовился потопить в крови
свободолюбивых граждан и их духовенство. Поэтому псковского воеводу,
чтобы тот ни о чем не догадался, трогать пока не стал. “Придет его
час,— думал Иоанн.— А еще один святой в тех землях нам не помешает”.
Вот как было, согласно летописям и прочим исследованиям. На
Синичьей Горе было решено поставить часовню для прихода и совершать
крестный ход с иконами на праздник Покрова Пресвятыя Богородицы. А
иконы Умиления и Одигитрии поместить в эту часовню и гору впредь
именовать не Синичьей, а Святой.
Вскоре вместо часовни здесь был воздвигнут храм Успения Божией
Матери и основан монастырь. Вокруг монастыря со временем образовалась
слобода Тоболенец. А на месте первого явления иконы Божией Матери
Умиления поставлена часовенка, названная Луговской.
...Простояв еще некоторое время в Покровском приделе Успенского
собора, я вышел, осторожно закрыв за собою массивную дверь. Девушка
продолжала молиться. Так я и не увидел ее лица.
На выходе слышу жалобный стон. Это старушка в кромешной тьме
никак не может сойти со ступенек. Я предложил ей взять меня под руку.
Так мы потихоньку пошли к ступеням, чтобы спуститься со Святой Горы.
Маленькая старушка изо всех сил держалась за меня, и я чувствовал, как
она напряжена.
Я спросил, как ей живется.
— А как надо Господу, так и живем. По-божьему,— услышал я тихий,
высокий и жалобный голосок, почти стон. Она смотрела под ноги, хотя
едва ли что-то видела. Все мысли ее были заняты одним: как бы не упасть.
— Чего же Он хочет? Чтобы мы все померли? — спросил я, вспомнив дневные встречи и разговоры.
— Этого не Господь хочет, а власть.
Мы подошли к крутым ступеням и стали осторожно спускаться. Одной
рукой бабушка облокотилась на перила, другой — продолжала крепко
держаться за меня. Слева осталась могила Александра Сергеевича.
— Значит, власть против Господа? — рассуждал я.
— А она всегда против Господа... Если б хоть коммунистов там не было.
— Так уже их и нет, а все равно плохо.
— Да есть они еще, есть. Никуда не делись.
— Не любите коммунистов?
— Я люблю божьих людей... А коммунистов не люблю,— ответила старушка и едва слышно засмеялась.
— Кто же эти “божьи люди”?
— Есть избранники божьи, есть, миленький мой. За них-то нас
Господь еще и терпит, а то давно уже надо бы погубить. За них-то еще и
живем как-то.
— Где же они?
— Где они? А везде! Посмотри, они и тут есть.
Мы спустились со Святой Горы, и старушка меня отпустила. Я уже
направился к выходу, но услышал, что она спрашивает мое имя. Старушка
подняла голову, и я увидел ее живые, сияющие глаза, светлое, в
морщинках лицо. “Зачем ей мое имя?” — удивился я и, в свою очередь,
спросил, как зовут ее.
— Мария,— тихонько, с едва заметной улыбкой ответила старушка.
Сколько раз слышал это имя, сколько женщин с таким именем
встречал, сколько смотрел на иконы, изображающие Пречистую Деву...
Помню, в юности несколько часов кряду восхищался Ее божественной
красотой во Владимирском соборе Киева. Уходил, возвращался и как
вкопанный стоял перед алтарем... Но никогда до сей минуты не
задумывался о самом имени. И вот, услыхав его здесь, у крутой лестницы,
ведущей на Синичью Гору, благодаря видению отроку Тимофею ставшую Горой
Святой, понял, что нет на свете имени красивее.
...О, ПресвятаЂя ДеЂво МаЂти ГоЂспода, ЦариЂце НебесеЂ и земли!
ВонмиЂ многоболеЂзненному воздыхаЂнию душ наЂших, приЂзри с высоты
святыЂя ТвоеяЂ на нас, с верою и любовию поклоняЂющихся пречиЂстому
оЂбразу ТвоемуЂ. Се бо грехмиЂ погружаЂемии и скорбьмиЂ обуреваЂемии,
взираЂюще на Твой образ, яко живеЂй Ти суЂщей с нами, приноЂсим
смиреЂнныя молеЂния наша. Не иЂмамы бо ни иныЂя поЂмощи, ни инаЂго
предстаЂтельства, ни утешеЂния, тоЂкмо ТебеЂ, о, Мати всех скорбяЂщих и
обременеЂнных. ПомозиЂ нам немощныЂм, утолиЂ скорбь нашу, настаЂви на
путь праЂвый нас, заблуждаЂющих, уврачуЂй и спаси безнадеЂжных, даЂруй
нам проЂчее время животаЂ нашего в мире и тишине проводиЂти, подаЂждь
христианскую кончиЂну и на СтраЂшном судеЂ Сына Твоего явиЂся нам,
милосеЂрдая ЗастуЂпница, да всегда поеЂм, величаЂем и славим Тя, яко
благуЂю Заступницу рода христиаЂнскаго, со всеми угодиЂвшими Богу.
Аминь.
9 ноября. Понедельник
Наконец-то из гостиницы съехали туристы. Всю ночь они гуляли,
веселились, что-то выясняли, бегали из номера в номер, мешая читать,
думать, наконец, просто спать.
Встреча с бывшей учительницей русского языка и литературы была
назначена на одиннадцать часов, а до этого я решил вымыть свою машину.
Мне посоветовали доехать до ближайшей котельной, где есть горячая вода.
Возле котельной я застал средних лет мужика. Одной рукой он откручивал
какой-то вентиль, а другая находилась в кармане, и было неясно, есть ли
она у него вообще.
Я попросил пару ведер горячей воды, но кочегар объяснил, что с этим я опоздал, так как воду он только что слил.
— Как это слил?
— А туристы уехали, и мы горячую воду отключаем,— не глядя на меня, пояснил кочегар.
Подозревая худшее, я помчался к гостинице.
— У нас что, горячую воду отключают? — с порога спрашиваю администратора.
— Да, а что? Туристы ведь уехали.
— Но как же я? Я-то никуда не уехал?
— У нас приказ, по которому горячую воду подаем, когда
заселяется больше двадцати человек. Могу документ показать,— спокойно
объяснила администратор, роясь в папках с документацией.— Мы ведь не
можем из-за вас одного топить котельную.
— Да какое мне дело, один я или нет! В конце концов я заплатил деньги! — Моему возмущению не было предела.
— Что вы мне все это высказываете? Есть приказ начальства. Мы-то
что? — Администратор наконец нашла приказ, на который я даже не
взглянул и теперь жалею, потому что знакомство читателей с этим
документом придало бы нашему повествованию дополнительный вес.
— Где ваш начальник? — грозно спросил я, намереваясь вытащить его на свет Божий.
— Дома. Где же еще? Сегодня по стране выходной,— ответила
администратор, а я представил карту самой большой страны в мире и
вспомнил полуразрушенную и безлюдную деревню Большое Опочивалово, на
пути из Новгорода в Санкт-Петербург. Хорошее названьице для страны...
— Небось дома у него горячая вода есть... Дайте его телефон! — Я
чувствовал себя в авангарде развернувшейся борьбы с коррупцией и
привилегиями.
— Кто вам сказал? — удивилась администратор.— У нас в поселке ни
у кого нет горячей воды. Ни у начальства, ни у простых людей. Может,
только если газовые колонки кто поставил.
— Как это нет горячей воды?
— А так. Нет — и все! — Администратор без злобы смотрела на меня, как на свалившегося... нет, даже не с Луны — с Марса.
— Так почему же вы не возмущаетесь, не протестуете? — Теперь я
представил себя во главе мощной демонстрации пушкиногорцев,
протестующей против произвола местного чиновничества.
— Так уже отвозмущались, толку нет.
— Эдак вам и свет отключат, если не будете отстаивать свои права,— учил я администратора политграмоте.
— А его и так время от времени отключают,— добродушно ответила
администратор, давая понять, что для жителей это не такие уж серьезные
проблемы.
Я чувствовал себя уже не жертвой начальничьего произвола, а
зажиревшим и опухшим столичным барином, который требует каких-то
особенных условий, привилегий, удобств, в то время как народ корчится
от лишений. И где я себя так веду? В святом месте, у могилы Пушкина!
Чем же я отличаюсь от застрявшего в лифте крупного чиновника? Так тот
был членом ЦК! А я кто?
Еще и получаса не прошло, как я радовался отъезду туристов,
теперь же готов был простить им все, только бы остались еще на
пару-тройку дней. Ну как обойтись без горячей воды в холодном
гостиничном номере?
...Вспомнил Торжок, куда как-то приехал в холодный осенний день.
Там тоже беда с горячей водой, светом и прочими коммунальными
удобствами. Но, сколько бы я ни причитал, на что бы ни сетовал, меня
как заезжего литератора сразу же вежливо отправляли к Пушкину.
Скажем, отключается свет. Я ругаюсь, а мне говорят: “А что, твой
Пушкин при свете писал? Тогда и электричества не было. И не ныл, а
зажигал лучину или свечу, садился и писал. И как писал! “Духовной
жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился...” Помните?” После таких
слов я уже об электричестве и не вспоминал.
Или нет в гостинице горячей воды. Я возмущаюсь, но меня начинают
стыдить: “А твой Пушкин что, в горячих ваннах мылся? По утрам выходил
во двор; там, в Михайловском, была большущая бочка, он кулаком разбивал
лед, залезал в эту бочку и купался. И никому не жаловался. Зато
“Евгения Онегина” написал! Помните?
“...И отправлялся налегке к бегущей под горой реке”.
Иногда случалась невкусная и грубая еда. Я начинаю жаловаться,
но меня останавливают: “Твой Пушкин что, разносолами баловался? Нет. Он
любил картошку в мундире, а если еще была к ней квашеная капуста, так
ему больше ничего и не надо... “Бориса Годунова” на черной икре да на
балыках не напишешь!”
Или, помню, замерзал в гостинице, даже под тремя одеялами.
Пожаловался. Мне тут же с укором говорят: “А Пушкин? Он, может, под
батареями дремал? Тогда отопления не было. Няня натопит печку, он и
сидит тихонько целыми днями, трагедии “маленькие” пишет. Закончит
“маленькие” — берется за “большие”. А если жара, то так разморит — не
до трагедий!”
Простыни и наволочки дырявые? Ответ готов: “Твой Пушкин и не на
таких спал. И не жаловался. Мало ли чего в дороге бывает! Вот
Соболевский, дружок его, вечно был недоволен, дескать, грязь, клопы,
тараканы, наволочки не те, пододеяльники дырявые, а Пушкин на все это
не обращал внимания. Весь был погружен в творчество. Ему было не до
тараканов”.
Так меня осаждали повсюду, в разных местах, разные люди,
откуда-то зная и про бочку со льдом, и про картошку в мундире, и про
то, на каких пододеяльниках и наволочках спал Пушкин, словом, про все
на свете, давая мне понять, что уж если наш национальный поэт, наша
гордость, наша любовь, слава и Солнце, все это терпел, не придавая
житейским трудностям особого значения, то мне, из себя невесть что
представляющему, надо бы сгореть от стыда и молчать. Тем более что
народу нашему вон как плохо...
Все же администратор пожалела меня и порекомендовала местную
баню. По ее словам, баня в Пушкинских Горах очень чистая, хорошая,
оборудованная, есть там и парилка, и шайки, и веники, и все что угодно.
Просто чудо, а не баня.
— Иду! — обрадовался я.
— Куда! Она работает по субботам,— охладила меня администратор, и без того замерзшего.
— Один раз в неделю?
— А сколько надо? Поселок небольшой, одного дня на помывку хватает.
После этого я уже не стал роптать, понимая, что вновь возмущаюсь чем-то таким, чего и не объяснишь.
Вышел из гостиницы. На небе ни одного облачка. Тишина. Воздух!
Красота! “Мороз и солнце — день чудесный...” Вспомнился добродушный
Михаил Александрович:
“На жизнь не жалуетесь?”
“А чаво на няё жаловаться?”
Ровно в одиннадцать я подошел к маленькому домику, прямо за памятником
А. С. Пушкину. Здесь живет Алевтина Васильевна.
Калитка была отворена, и, пройдя несколько шагов до двери дома,
я успел обратить внимание на дрова, сложенные вдоль стены. От того
дворик выглядит совсем крохотным.
Постучал в дверь. Навстречу вышла стройная пожилая женщина,
круглолицая, с немного строгим взглядом. А я предполагал увидеть
сгорбленную старушку.
Алевтина Васильевна пригласила меня в дом и усадила за столик в
своей маленькой кухоньке. Сама присела напротив. Кроме кухни, есть еще
одна комната, куда я не заходил. Бывшая учительница присматривалась ко
мне, ожидая вопросов, и, мне показалось, была готова отвечать на любой.
“С чего же начать?” — растерялся я и не нашел ничего лучшего, чем спросить “о жизни”.
— Что вас конкретно интересует? Спрашивайте. Может, скажу, а может, и нет.
Голос Алевтины Васильевны уверенный, сильный, под стать ей самой. Сразу видно, что имеешь дело с педагогом старой закалки.
— Что же вы такая сердитая?
— Жизнь меня сделала такой. Я всю жизнь проработала, простояла
навытяжку, верой и правдой служила народному образованию. А теперь я
кто? Бабуля, без имени-отчества.
Каждое слово, каждая буква, произнесенная учительницей, звучали
громко, ясно и выразительно. Ни один звук не пропадал, ни одна нота в
голосе не звучала фальшиво или без интонации.
— О вас все очень уважительно говорят.
— А я дорожу народным мнением,— гордо ответила Алевтина Васильевна.
— Вы работали учителем русского языка и литературы...
— Тридцать шесть лет! — не дожидаясь конца вопроса, ответила
Алевтина Васильевна.— Учила уму-разуму. Оболтусов из моих учеников не
много. В основном все люди достойные. А теперь посмотришь, так жить не
хочется.
— Почему?
— Я же вам сказала. Три месяца не получаю пенсию. И все так. По
району, по стране... Во время войны немцы разрушили сорок три процента
промышленности, а теперь вся она разрушена. Действовали по принципу:
“Сначала место расчистим, а потом начнем строить”. Только кто же будет
строить? Помню, нам, учителям, в шестидесятые годы зачитывали план
Даллеса. А сейчас этот план выполняется. Полное растление молодого
поколения. Наше телевидение, радио что проповедуют? Секс, насилие,
ложь... Почему ребята такие злые? В наше время, если ученик повысит
голос на учителя, считалось серьезным проступком. А теперь учителя
посылают на три буквы. Даже Пушкина и то послали...
— Как это “послали”?
— Вы, может, обратили внимание: у нас здесь целыми днями сидят
пожилые женщины и продают цветы, чтобы затем купить буханку хлеба. И я
тоже бегала за туристами, предлагала цветочки, хотя сама их не
выращиваю. У меня нет на это сил, но горе заставило. Как-то пришел
автобус, по-моему, из Санкт-Петербурга. Вышла из него молодая
учительница. Словно кукла. Все женщины ринулись к автобусу: “Ребята,
купите цветочки Александру Сергеевичу!”
И я тоже подошла к одному парню, с папиросой в зубах, и говорю: “Молодые люди, купите, пожалуйста, цветы на могилу”.
Как же они осмеивали нас! А этот, с папироской, послал Пушкина
на три буквы. Я оторопела и спрашиваю: “В каком же классе вы, молодой
человек, так познали русскую культуру?”
“В одиннадцатом”,— отвечает он с таким ко мне пренебрежением... Понимаете?
Я ему говорю: “Очень плохо, что вы такую “культуру” знаете”. Я
встала на защиту Пушкина, а они хохотали и хоть бы один цветочек взяли
на могилу. А ведь я сама вплоть до пенсии возила восьмиклассников на
экскурсии в Хатынь, и мои ребята всегда покупали цветы, когда шли к
мемориалу. А это? Обхохотать Пушкина, да еще в преддверии двухсотлетия!
“Зачем же,— спрашиваю,— вы приехали?” “Развлечься!” — отвечает с
ухмылкой. Будешь доброй при такой жизни? Меня, конечно, тряхнуло сразу,
и я долго не могла успокоиться. Кого мы воспитываем? Это же будущие
строители светлого капитализма. Вот какая картина!
Я видел, как Алевтина Васильевна вновь мысленно вернулась к неприятным воспоминаниям, стала переживать, нервничать...
— Вы живете рядом с памятником...
— Да, я живу рядом с памятником,— с подчеркнутой гордостью
отвечает Алевтина Васильевна.— Его поставили в пятьдесят девятом году.
— ...что чувствуете? Что исходит к вам от Пушкина?
— Пушкин — наша богатейшая культура. Ее вершина. Это настоящий
русский язык. Вот что чувствуешь! А теперь? Так засорили язык! Неужели
у нас нет своего языка? Я вот сейчас жгу свои методики...
— Зачем?
— А они никому не нужны. Теперь другое в цене... Вот сборник
диктантов. Возьмите и почитайте, что я проповедовала тридцать шесть лет!
Я взял предназначенную для растопки книгу, открыл первую попавшуюся страницу и прочел вслух:
“Великий русский писатель И. С. Тургенев требовал от пишущего
человека бережного отношения к языку. Он писал: “Коли пушкины и гоголи
трудились и переделывали по десять раз свои вещи, то уж нам — маленьким
людям — тем более. А то придет порядочная мысль в голову, поленишься
обдумать ее хорошенько да обделать как следует, и выйдет какая-то
смутная чепуха. Учиться писать и говорить нужно всю жизнь. Не только
тогда, когда тебя учат, а и тогда, когда ты ушел из стен учебных
заведений и, может быть, даже учишь других”.”
— Хорошие слова, правда? — Алевтина Васильевна посмотрела мне в глаза.
— Не жгите эту книгу.
— Приходится. Газет у меня нет, я их не выписываю и не покупаю,
они дорогие. Чем, скажите, мне растопить печку, чтобы не замерзнуть и
не околеть?
Я старался собраться с мыслями и не знал, как продолжать
разговор, о чем еще спросить. Наконец попросил Алевтину Васильевну
рассказать о себе...
— А мне о себе рассказывать нечего. И зачем? Плакать только. А
плакать мне нельзя. Окажусь сразу в больнице. У меня и так высокое
давление. Я от этого плохо слышу.
— Сколько вам?
— Шестьдесят восемь. Когда началась война, мне было десять
лет...— Алевтина Васильевна начала было вспоминать, но почему-то
остановилась и вернулась к бедам насущным.— В канун Дня пожилого
человека приносят налог — сто тридцать два рубля! Хотя знают, что я
инвалид, ветеран труда, учитель-орденоносец. Говорят, Дума что-то там в
“четвертом чтении” не утвердила. Вот если в Думе народ умный, то должны
знать, что у нас огороды маленькие и делать севооборот мы не можем.
Когда сажаешь все время одну культуру, земля перестает плодородить.
Такую плохую картошку собрали в этом году! И потом, я ведь не могу
землю обрабатывать сама. Вынуждена кого-то нанимать. А если я картошку
не посажу, то нечего будет есть. Картошка — единственная кормилица при
такой пенсии.
— А что вы вообще едите?
— Что ем? Не спрашивайте... (Плачет.) Не спрашивайте... Сейчас
не спрашивайте... (Алевтина Васильевна рыдает!) Мне, конечно, нужно
диетпитание. В советское время, когда копеечка была, я молоко покупала,
немного мяса, а сейчас в основном картошка, во всех видах.
— Варите ее? — Чтобы только не молчать, я готов был спросить о чем угодно.
— Само собою. Не сырую же ем... Сейчас я вас лепешечкой угощу...
Алевтина Васильевна вышла в комнату и принесла оттуда тарелку с несколькими лепешками.
— Вот такую лепешечку сегодня делала с утра. Картошка, яблочками начиненная, в тесте. Попробуйте, не чурайтесь.
Голос Алевтины Васильевны стал тихим, спокойным.
— В советское время я получала сто тридцать рублей, а теперь —
триста сорок пять. Но если все подорожало во столько раз, то я должна
была бы и получать соответственно. Мне ведь нужны лекарства. А в
больницу чтобы лечь, надо все оплатить. Там нет лекарств.
Представляете? И кого бьют налогами? Пожилых бабулек. Где же тут
радость?
— А этот ваш домик? Какая у него история?
— Дом построили после войны, в сорок пятом году. Здесь стоял дом
и раньше, но немцы его сломали и на его месте соорудили бункер. Когда
бункер разрушили, то наши соседи взяли с него бревнышки, доски и
построили этот домик. Прожили в нем тринадцать лет, потом переехали в
новый, а нам с мамой предложили этот. Я его купила и после еще восемь
лет выплачивала долг. Надо было где-то жить. Наш отцовский дом немцы в
сорок третьем сожгли: мне бы его хватило до конца дней.
— Почему же вам не дали квартиру? — спросил я и, видимо, затронул очень больную для Алевтины Васильевны тему.
Дело в том, что, по советским законам, тех, кто имел свой дом,
не важно, где он и в каком состоянии, даже на очередь не ставили. И
только в 1985 году, когда вышел Закон о школе, Алевтину Васильевну
поставили в очередь на получение жилья. Тем более что домик решено было
снести. По плану на этом месте должны были возвести грандиозный парк с
водоемами и мостиками, а от научного центра к памятнику должна была
проходить аллея к могиле Пушкина. Но началась горбачевская перестройка,
пошли реформы, умер С. С. Гейченко — словом, все планы рухнули. В 1990
году, когда еще была жива мама Алевтины Васильевны, им предложили
однокомнатную квартиру в общежитии. Эта квартира находилась на первом
этаже блочного дома и была так раскурочена, словно Мамай прошел: там во
время стройки располагалась бытовка строителей. К тому же учительнице
предложили самой делать ремонт. Но это еще что! Главное, требовали
сдать дом и огород. Конечно, от такой “чести” Алевтина Васильевна и ее
мама отказались. Вскоре мама умерла, так и не пожив в квартире.
Спустя шесть лет Алевтина Васильевна выступила на какой-то
важной конференции, где присутствовало большое начальство. Прямо с
трибуны она сказала, что не только десятки лет ребят чему-то учила, не
только каждый метр земли пушкиногорской ногами промеряла, но еще и
руками перебрала: они ведь с учениками ежегодно по полтора месяца
копают картошку в хозяйствах района! Удивилось начальство такой
несправедливости. Зашевелилось. Приняло решение... Предложили
заслуженному педагогу двенадцать метров “служебной” площади. Опять все
разрушенное, даже полов нет.
— Представляете,— говорит Алевтина Васильевна,— за всю жизнь я
заслужила только “служебную”! Не имею права ни приватизировать, ни
сестру прописать — мы хотели на старости лет съехаться,— никого.
Поэтому я от такого “подарка” отказалась. А теперь уже и сама никуда не
поеду, потому что моей пенсии не хватит на оплату коммунальных услуг.
Вот так! На зиму надо десять кубов дров. Это две машины. А машина стоит
двести пятьдесят рублей. Да еще чтобы расколоть — шестьдесят. Где такие
деньги взять? Я ведь ничего не умею делать. Другие вяжут, что-то
шьют... А у меня пальцы скованы болезнью, полное онемение ног и рук. Не
могу даже зашить что-нибудь. Да еще давление высокое. Будешь ласковой
при такой жизни?
— Во сколько вы просыпаетесь?
— В половине седьмого обычно.
— И что делаете?
— Прежде всего зарядку, чтобы как-то встать. Иной раз просто
сползаю с кровати, а то и вовсе встать не могу, лежу до десяти. Потом
начинаю растапливать печку. Затем надо убирать. Потом, если голова в
порядке, почитаю что-нибудь. Ле-
том — в огороде покопаюсь часа два, опять лежу.
— Приходит ли к вам кто-нибудь? — спросил я, неотрывно глядя на хозяйку и поедая картофельную лепешку.
— Заходят иногда родители бывших учеников, бывшие учителя. Но
они все — пенсионеры. Им самим туго. А работающие не заходят. Некогда.
— Сами ходите в гости?
— А куда ходить? Родственников у меня нет. Вот тетушка больная была, я навещала. Детей у меня нет. Никого нет.
— Снятся ли вам сны?
— Как ночь, так начинается: то руки, то ноги, то голова,— какие
сны? Ходишь из угла в угол, слоняешься. Лекарства нужны, а на них нет
денег.
— Расскажите еще про Пушкина.
— Что о нем рассказывать? Вы не меньше меня знаете... В “Борисе
Годунове”, написанном здесь, в Михайловском,— голос Алевтины Васильевны
вновь стал сильным, громким и строгим,— Пушкин обращается к Басманову:
“Не знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою подмогой,
А мнением; да! мнением народным”.
— Если бы власти прислушались и хоть немного думали о мнении народном, то по-другому бы себя вели.
В это время на руки к хозяйке прыгнул кот, стал к ней ластиться и громко урчать.
— Вот мой друг любезный — Тишка. Хороший котик. Он со мной
коротает время. Видите, у него ко мне любви больше, чем у людей.—
Поглаживая Тишку, Алевтина Васильевна впервые за время разговора
улыбнулась.
— Надо помнить Пушкина и мнением народным дорожить.— Голос
Алевтины Васильевны вновь стал суровым.— У нас в поселке есть такие
старушки, что и ходить сами не могут. Анна Васильевна, например, наш
бывший школьный бухгалтер. Ей девяносто семь лет! Она совсем одна и не
в состоянии дойти до бани. И подвезти некому. “Нет бензина”,— отвечают.
А ведь человек немытый. Скажите, может она жить?
— Что же нас ожидает?
— Если так будет продолжаться, то пропасть. Если отношение наших
начальников к людям не изменится, к тем самым, которые их вырастили,
вскормили, защитили, дали образование. А теперь мы люди без
имени-отчества. Пропасть нас ждет. Яма.
Я смутно помню, как покинул дом Алевтины Васильевны, как она
проводила меня до калитки, как попрощалась. Кажется, бывшая учительница
сожалела, что поведала мне о своих бедах. Но слов этих я не слышал: у
меня не осталось сил. Я шел прочь в сторону гостиницы.
Кому жаловаться? Как и чем помочь? Гордая Алевтина Васильевна,
ее глаза, руки, голос, слезы не выходили из головы, да еще эта
картофельная лепешечка... Плачет она нечасто. И вот я вторгся,
разбередил и без того кровоточащую рану, растревожил душу своими
вопросами и... исчез.
Час или два провел в номере. Приходил в себя. Думал об Алевтине
Васильевне и готовился к новой встрече: с Людмилой Павловной, хозяйкой
того самого дома, который ближе всех к могиле Пушкина. Валентина
Яковлевна, добрая и отзывчивая душа, договорилась, чтобы меня там
приняли. Я собрался с силами и вскоре уже стоял на пороге дома номер
два по улице Пушкинской.
Вообще я боялся, что не попаду сюда. Много ли сейчас найдется
доверчивых людей, тем более среди пожилых, которые согласились бы вот
так принять у себя незнакомого гостя, да еще позволить ему задавать
всякие вопросы? Но, кроме этого, меня волновало и то, кто живет в самом
близком к Пушкину доме.
Дверь открыла невысокая, с тонкими чертами лица пожилая женщина.
Одета была в красивую темно-синюю кофту и черные трикотажные брюки:
вполне по-городскому. Видно, что она уже меня ждала.
Людмила Павловна провела меня в просторную светлую комнату. Мы
сели за большой овальный стол и стали разговаривать, хотя первое время
я больше озирался по сторонам, осматривая комнату, и даже попросил
хозяйку, чтобы она провела меня по дому. Об истории дома был мой первый
вопрос, и вот что я узнал.
До войны на этом самом месте стоял дом, в котором жил священник.
Дом сгорел, и долгое время участок вообще никто не занимал. Людмила
Павловна и ее муж, Николай Петрович, проживали тогда в другой части
поселка. Николай Петрович работал в то время инструктором райкома
партии и “играл” с коллегами в так называемую “черную кассу” — некогда
популярную игру: сотрудники откладывали часть своей зарплаты и затем
вручали эти деньги в дни рождения. Таким образом, можно было
единовременно получить относительно большую сумму. В 1957 году подошла
очередь Николая Петровича, и он получил сразу тысячу рублей. На эти
деньги решили закупить стройматериалы и начать строиться. Присмотрели
участок. Соседства с Пушкиным не планировали, но так получилось. Ведь
место очень красивое. Косогор. С одной стороны — Святогорский монастырь
и улица Пушкинская, с другой — дорога, ведущая к церкви и кладбищу.
Николай Петрович написал заявление в исполком, и им разрешили
строиться. Навезли камней и вдвоем начали возводить фундамент.
— У мужа были золотые руки,— рассказывает Людмила Павловна.— Он
все умел. И столярное дело знал, и плотницкое, и строить мог... Вот
печь сам выложил. Он учился в фабрично-заводском училище и, когда
началась война, остался в Ленинграде. Пережил блокаду. Я всю жизнь
проработала бухгалтером и строить, конечно, не умела. Муж учил меня,
сколько надо песка, воды и цемента, чтобы приготовить раствор. Мы все
это месили, я подносила, а он этот цемент заливал. Начали строить дом в
мае пятьдесят седьмого, а уже через год, осенью, в него въехали.
Конечно, по выходным нам помогали родственники и друзья. Жили мы с
двумя маленькими детьми. Позже к нам переехали родители мужа, и мы
какое-то время жили вместе. А сейчас я живу здесь с сыном.
— Вы рядом с Пушкиным столько, сколько я живу на белом свете.
Существует ли между вами связь? И днем, и ночью из окна видите Святую
Гору, монастырь... Что слышите?
— Слышу, как народ проходит мимо окон. Большие экскурсии были в
советское время. Столько людей приезжало! Из разных концов страны, и
зимой, и летом. Особенно в школьные каникулы. Когда праздники, то здесь
поют и в форточку все слышно. Помню, приезжал Иван Козловский и пел на
могиле Пушкина, а я сидела у окна и слушала.
— А когда ночь и вы под окном спите, чувствуете ли что-нибудь с
той стороны? Снятся ли какие-то сны? Пушкин когда-нибудь снился? Вы
понимаете, что ближе вас к нему никто не живет? — допытывался я и
видел, что Людмила Павловна никак не поймет, чего от нее хотят.
— Мы чувствуем только то, что Пушкин с нами рядом,— спокойно
ответила она.— Сны сейчас мне совсем не снятся. У меня неврит слухового
нерва, плохо с памятью. Может, и Пушкин снился, да я забыла.
Уезжать из этого дома Людмила Павловна не собирается. Здесь ей
нравится. И хотя жить тяжело, все же вдвоем с сыном как-то справляются.
В холодную погоду в доме тепло — есть котел, который исправно топится.
Перед домом большой двор с хозяйственными постройками, но скотину не
держат. На это сейчас нужны большие деньги. У Людмилы Павловны есть еще
дочь. Она замужем и живет в Пскове. Есть и две внучки. Одна учится в
Санкт-Петербурге, а другая в Великих Луках. Летом все собираются, так
что народу здесь бывает много.
С разрешения Людмилы Павловны я осматриваю комнату и гляжу в
окна, которые выходят на Пушкинскую улицу. Прямо передо мной мощная
стена Святогорского монастыря, выше и левее — Святая Гора с Успенским
собором. Стены комнаты оклеены недорогими обоями. Из мебели —
традиционный раздвижной диван, два кресла, посреди комнаты стол, за
которым мы сидим. Накрыт он оранжевой скатертью. Еще есть в комнате
обычный сервант, в нем рюмки, стаканы, чашки и небольшой самовар. Над
диваном висит ковер. На стене между окнами — рога лося и барана. Здесь
же в комнате сразу два отечественных телевизора.
— Один работает, другой сломан,— поясняет Людмила Павловна.— Сын
говорит, что если и этот испортится, то тот, другой, вроде бы легче
отремонтировать.
Видимо, что-то в этой логике есть... В комнате круглая печь, та
самая, которую выложил Николай Петрович. В углу стоит большое
зеркало-трюмо; на тумбочке перед зеркалом — вазочка со сколотым
ободком, шкатулка и небольшой портрет А. С. Пушкина. На подоконниках
цветы в горшках; на окнах шторы; на потолке дешевая пластмассовая
сборная люстра... Мы еще вернемся в эту комнату, чтобы осмотреть
небольшой шкаф с книгами. А пока зайдем в спальню. Она примыкает к
комнате. Здесь под окном кровать, на которой спит Людмила Павловна.
Окно, как и в большой комнате, с видом на монастырь. В спальне
находятся швейная машинка, секретер, шкаф для одежды и кресло. На одной
из стен портрет отца Людмилы Павловны, на другой — фотография Николая
Петровича. Ничего лишнего, ничего изысканного. Вся мебель куплена
давным-давно, и появится ли новая — неизвестно.
Мы вернулись в большую комнату, и я принялся разглядывать
книжный шкаф. Он меня интересует особенно: что за книги на этой, самой
близкой к Пушкину, домашней книжной полке? Есть ли здесь произведения
самого Александра Сергеевича, и если есть, то какие?
Однако ничего особенного я в шкафу не обнаружил. Все книги из
обычного набора, который бывает во всяком доме. В основном русская
классика и несколько книг советских писателей. Зато я сразу же нашел
книгу Пушкина. Это — “Стихи, написанные в Михайловском. Лениздат, 1967
год”. Из миллионов, десятков миллионов книг нашего великого поэта этот
небольшой сборник стихов к нему самый близкий! И пробудись сейчас
Александр Сергеевич, бросился бы к книгам и первой увидел бы эту.
“А что, если бы Пушкин действительно оказался живым? Куда бы
первым делом пошел? — рассуждал я и сам же отвечал: — В самый ближний
дом. Не в монастырь же? Пришел бы сюда, к Людмиле Павловне, чтобы
умыться, привести себя в порядок, попить чайку, потом бы уже решал, что
делать дальше...”
— Что бы вы сказали, если бы сюда сейчас зашел живой Пушкин? — обратился я к хозяйке дома.
Людмила Павловна засмеялась, на какое-то время задумалась.
— Сказала бы ему: “Живите, Александр Сергеевич, и пишите о нашем
крае, о людях, о жизни нашей, такой страшной и тяжелой. Кроме вас,
никто уже о нас не напишет”.
В конце встречи я попросил Людмилу Павловну взять самую близкую
к Александру Сергеевичу книгу его стихов и прочесть свое любимое
стихотворение.
Она надела очки и долго листала сборник, выбирая, какое из
стихотворений прочесть (все любимые!). Я с волнением ожидал, что же она
выберет. Мне казалось, что сейчас от Людмилы Павловны зависит нечто
очень важное... И пока она перелистывала книжку, я думал: “Как же
все-таки мудро все устроено! Как хорошо, что у этого дома типичная для
нашей жизни история, что здесь долгое время жила добрая и обычная
семья, и сейчас, без Николая Петровича, продолжает жить Людмила
Павловна с сыном; как справедливо, что она не экзальтированная, не
возбужденная душа; упаси Бог, чтобы здесь жил такой, как я, потому что
мне бы и сны снились “особенные”, и историй бы напридумывал разных, и
вел бы себя не то чтобы неправедно, но скорее неправдиво. Как хорошо,
что Людмила Павловна не пушкинист, не литератор, не краевед, не
музейный работник... И вот именно она-то должна сейчас выбрать и
прочесть свое любимое пушкинское стихотворение”.
Людмила Павловна наконец остановилась на каком-то стихотворении,
еще немного на него посмотрела, посетовав, что длинное, потом спокойно,
без тени претензий на декламацию, стала читать, и с первых же слов я
вздохнул, едва сдерживая слезы, потому что строки эти вмиг пробудили
грустные мысли об Алевтине Васильевне, о моих вчерашних собеседницах, о
Михаиле Александровиче, о девочке-цыганке, о жизни нашей...
Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья.
Где льётся дней моих невидимый поток
На лоне счастья и забвенья...
С детства знал это стихотворение, учил наизусть, представлял
воспетую природу, удивлялся глубине экономических знаний Пушкина и,
конечно, восхищался непревзойденным пафосом последних строк. Но всего
глубочайшего смысла не понимал до той минуты, пока не услышал его из
уст Людмилы Павловны. Стихотворение “Деревня” открылось так же
неожиданно, как и красота имени Мария, здесь, у стен Святогорского
монастыря, у гроба А. С. Пушкина. Всему свое время.
Когда я покинул дом Людмилы Павловны, уже наступил вечер. Я сел
в машину, включил музыку и медленно покатил по заснеженной дороге,
сначала в Петровское, затем вернулся в Пушкинские Горы и, свернув у
гостиницы направо, проехал мимо Луговки к деревне Дедовцы. Оттуда,
через Воронич, проехал к Тригорскому. Выйдя из машины, я впервые за
последние годы увидел над собою Млечный Путь. Посередине его отыскал
созвездие Лебедя — крест из ярких четырех звезд. Помню, мой
приятель-критик объяснял, что крест этот всегда находится над Россией и
покровительствует ей. Еще он рассказывал о том, что такое в
действительности ночь.
Мы, современные жители, скорее всего ночи настоящей уже не
узнаем. Все эти глухие деревеньки и селения в старые времена были
окутаны полным мраком, такою темнотою, что и не опишешь. Лучина если и
светилась в доме, то в двух шагах была не видна, фонарей уличных в
деревнях не было, а путешествующий если и ехал в кибитке, то тоже в
кромешной темноте. От масляного фонаря много ли толку? Если еще
вдобавок небо затянуто тучами, то хоть глаз выколи. И дороги тоже были
такими, что не определишь сразу, на дороге ты или уже съехал в сторону.
Оттого и радовались всякому огоньку, дорожили каждым лучиком и невольно
стремились к нему.
Вот и сейчас вокруг ни души. Времени еще семь вечера, а в окнах
деревенских темно. Лишь некоторые тускло светятся. Вскоре погаснут и
они.
Что там за жизнь, в этих домах? Чем заняты их обитатели? Смотрят
телевизор? Слушают радио? Пьют чай и разговаривают? А может, просто
молчат в раздумье о завтрашнем дне? Или о том, что будет завтра, не
думают: утро вечера мудренее.
...Знаете, как угощала меня картофельной лепешечкой Алевтина
Васильевна? Она вышла из кухоньки в комнату и достала тарелочку с этими
лепешками со шкафа. Значит, готовясь к моему приходу, она убрала их с
кухонного стола (где же еще стоять тарелке с едой?) на шкаф, под самый
потолок, чтобы заезжий столичный господин не увидел ее скромную
трапезу. Почему не провела меня в комнату? Потому что стесняется
показать свой убогий быт, точнее, безбытность. Может, не столько
стесняется, сколько стыдится. Не за себя и даже не за страну свою.
Стыдно за время, в которое ей приходится доживать свой век. За страну
ей скорее страшно...
...Чем живут эти наши старушки, которым лет тридцать или
двадцать пять назад было лишь по сорок? Мечтают ли о чем? Ждут ли
чего-то? Думаете, дай им по миллиону долларов, зажили бы иначе? Может,
переменили бы ценности, изменили мировоззрение, утратили веру,
побросали бы свои избы, огороды и давай мотать по свету да транжирить
этот миллион? Или понастроили бы себе замков, дворцов и коттеджей,
поустраивали бы внуков в престижные университеты и колледжи, а сами бы
почивали на подушках? Или, может, уподобились бы ненасытной старухе из
“Золотой рыбки”? Нет! Ничего бы в их душах не переменилось. Ведь и у
той нашей русской старухи, что мечтала стать владычицей морской, тоже
ничего не вышло.
Появись деньги у такой вот бабушки, покупала бы молочко, немного
творогу, яичек, сахарку да муки, а еще — покрепче бы заваривала чай.
Овощи, пока есть силы, выращивала бы сама, может, покупала бы изредка
каких-нибудь фруктов; да купила бы обязательно маленький холодильник,
наш, отечественный, а еще — телевизор, чтобы быть в курсе всех событий
и кино по вечерам смотреть; еще бы поправила здоровье: пошла бы к
врачу, проконсультировалась, закупила в аптеке лекарств, вставила бы
зубы и немножко занялась зрением...
Усиливающийся мороз заставил забраться в машину, и я медленно покатил к могиле Александра Сергеевича...
...Да вместо поисков средств к существованию, вместо беготни за
туристами в надежде продать баночку грибов, меда, варенья или носки,
которые вяжешь по трое суток, занялась бы стряпней, потом позвала бы
внуков, детей, угостила их вкусными ватрушками, пирогами, котлетами,
открыла бы им (а не туристам) ту же баночку грибов, варенья, меда...
Они бы пришли к своей бабушке с цветами и подарками, принесли бы
бутылочку вина, а бабушка им: “А у меня свое есть!” А еще — приоделась
бы. Купила бы хорошую, мягкую обувь: в этой изношенной-переношенной так
неудобно и больно ходить. Купила бы себе пальтишко, не импортное,
достаточно нашего: “Ведь не на танцы”,— да еще бы кофточку теплую
справила, такую, какая уже когда-то была да износилась; а еще (мечтать,
так мечтать!) купила бы красивую шаль, чтобы внуки гордились: вот, мол,
какая бабушка у них — “даже совсем еще ничего!”.
Вот и вся “роскошь”. Что еще требуется? Какие-нибудь изыски? Какие-то умопомрачительные мечтания, планы, намерения?
Уверяю вас, и миллион долларов дай — сверх того, что перечислил,
никому из наших старушек ничего не нужно. И не потому, что в темноте
прожили и не знают, что почем в этом мире, а как раз наоборот: именно
потому, что знают цену и этому миру, и тому, что им движет и на чем он
держится. Может быть, единственные во всем мире остались, которые еще
Это знают!..
...Я подъехал к Святогорскому монастырю и, оставив машину на
площади, где некогда проходили ярмарки, пошел к могиле Пушкина. Вечер.
Тишина. Прямо надо мной и могилой растянулся Млечный Путь и в центре
его — звездный Крест...
Двести лет назад Вы, Александр Сергеевич, еще были во чреве
матери. Но все же — уже были! И уже тогда, наверное, прислушивались к
миру, в который придете, и жадно впитывали его соки. Двести лет
назад... Скоро, очень скоро сюда прибудут официальные и полуофициальные
делегации, они будут чествовать Вас: станут читать Ваши стихи так, как
еще никто не читал; петь песни, как еще никто не пел; плясать, как еще
никто не плясал, и говорить такие слова, каких еще никто не говорил и
не слыхивал; Вам принесут столько цветов и таких, что и на кладбище
Пер-Лашез такого никто не видел; Вас наградят столькими эпитетами,
возвысят такими словами, что и Господу Богу такое не воздавалось. По
всей стране будут Вас чествовать, а особенно в столицах, в официальных
кругах. Из Вас, национального поэта, будут навязчиво конструировать
“национальную идею”; сотни, тысячи раз будут произносить: “Пушкин — это
наше все!”, “Это наша первая любовь!” А сколько книг Ваших и о Вас
будет издано, и переиздано, и уже издается! Да в каких переплетах, с
какими тиснениями, в каких обложках, с какими предисловиями и по каким
ценам! Сколько будет выпито в этот день самых дорогих напитков, сколько
съедено самых изысканных яств, сколько женщин красивых и разодетых
будет целовано в этот торжественный день!
Только зачем это все нам с Вами, Александр Сергеевич, если
совсем рядом, прямо за роскошным и утонченным, во всякое время
освещенным памятником Вам, в маленьком, дряхлом домике тихо и в полном
одиночестве умирает Алевтина Васильевна, учительница Вашего и моего
языка, Вашей и моей литературы? Какое Вам дело до юбилеев, торжеств и
празднеств, если Ваша верная защитница от пошляков и охранительница от
лжи, всю жизнь свою отдавшая Вам, едва гнущимися пальцами рвет и
бросает в огонь школьные учебники, чтобы не замерзнуть и не око-
леть? Что нам с Вами все эти слова, эти пустые речи и признания
в любви, если пожилая женщина “без имени-отчества”, тридцать шесть лет
учившая “уму-разуму”, признается: “Я ничего не умею делать”. (Это
она-то “ничего не умеет делать”!) Сколько по всей России таких!
Оставленных, забытых, брошенных, но гордых и надеющихся...
Вновь и вновь всплывают в памяти слова великого пророка:
“Когда вы приходите пред лице Мое,
кто требует от вас этого?
Довольно топтать дворы Мои!
И не приносите больше ненужных даров,
Они для Меня — отвратительное каждение!”
Наконец-то слышу и Вас, Александр Сергеевич! Слышу, как Вы вторите Исайе:
“Когда вы простираете руки ваши,
Я отвращаю от вас Свой взор...”
10 ноября. Вторник
Ночь прошла спокойно. В коридорах гостиницы не раздавался даже
шорох. Но теперь вместо шумных туристов спать мешал холод, многократно
усиленный пониманием того, что нет и уже не будет горячей воды. Не
успокаивало и то, что я разделяю участь жителей поселка. Они уже к
этому привыкли, приспособились, а некоторые, быть может, даже стали
моржами и обливаются по утрам ледяной водой. У меня такой закалки нет.
Представив купающегося в бочке со льдом Пушкина, я все же вылез
из-под одеяла и по привычке открыл кран горячей воды. К моему
удивлению, из него полилась струйка теплой воды. Я рассказал об этом
администратору, но она отказалась верить в такое “чудо”. Ведь все
отключено, кочегар еще вчера слил воду и котельную больше не
растапливал, к тому же есть приказ начальника — словом, воды горячей
быть не может. Но все же она каким-то образом лилась, откуда-то
бралась, кем-то разогревалась, несмотря на запреты начальства, законы
физики и прочее. Так со многим у нас происходит.
Наконец-то закончились октябрьские праздники, и в Пушкинских
Горах, как и во всей России, начались будни. Это значит, что люди пошли
на работу. Не важно, на какую, важно, что проснулись утром и куда-то
ушли. Пойду и я.
Не раз проходил мимо книжного магазина на Пушкинской улице, напротив монастыря, недалеко от дома Людмилы Павловны.
В магазине холодно, пусто и неуютно. Видно по всему, что лучшие
времена у магазина позади. Как и в других наших книжных лавках, здесь
продают еще школьные принадлежности, канцтовары, а также детские
игрушки.
На стеллажах выставлены книги Лотмана, Карамзина, двухтомная
“Жизнь Пушкина” Тырковой-Вильямс, серия книг “Русские писатели” —
Гоголь, Чехов, Пушкин, Гончаров, Лермонтов, Толстой, Есенин,
Гиляровский; отдельные тома Саши Черного, Мольера, Гашека и шеститомник
Фейхтвангера; кроме них, учебники русского языка и литературы,
хрестоматия по литературе, книга “Дворянские роды Российской империи”,
тт. 2, 3; два современных романа о любви в красочных суперобложках,
несколько книг для детей и два детектива. На отдельной полке размещена
серия книг по кулинарии. Словом, ничего недостойного в этом магазине я
не обнаружил, как не нашел здесь и претензии на нечто большее, чем
обычный провинциальный книжный магазин.
Продавец объяснила, что жители поселка книг почти не покупают. В
свое время их избаловали. Когда в стране был дефицит на все и за
книгами выстраивались очереди, здесь можно было приобрести самые разные
издания, не говоря уже о книгах Пушкина. Сейчас, конечно, людям не до
книг.
Из книжного магазина я направился в библиотеку, которая в
праздники была закрыта. По пути встретил Зайну. Она шла с
мальчиком-цыганенком. Обрадовалась мне, но денег не попросила. Я
сфотографировал девочку и объяснил, что фотографирую ее для будущей
книги, а за это должен заплатить. Тем самым давал Зайне понять, что
деньги ею заработаны. Поняла или нет, но, сказав “Спасибо”, она зажала
десятирублевую купюру в кулачке и тут же спрятала руку в карман куртки.
Цыганенок, ревниво наблюдая за этим, стал просить денег. Но у меня, как
назло, не осталось мелочи, а разменять сторублевую купюру в утреннее
время негде: еще не наторговали. Как быть? Мелочи нет, крупную купюру
не дашь, а цыганенок с надеждой на тебя смотрит... В другой бы раз на
него прикрикнул: мол, нет денег, чего смотришь! Но выглядеть скупердяем
перед Зайной мне было совестно.
Зайна, кажется, поняла непростую ситуацию и, взяв мальчугана под руку, увела его.
Центральная районная библиотека находится в большом белом
трехэтажном здании, но занимает два этажа. Третий отдан в распоряжение
школы искусств. Таким образом, здание это можно назвать цитаделью
культуры Пушкиногорья, но, прежде чем рассказать о библиотеке,
обратимся к истории.
В конце прошлого века крестьяне слободы Тоболенец под
руководством местного земского начальника Павла Федоровича Карпова
собрали деньги и построили богадельню и читальню имени А. С. Пушкина.
Вот как описывает здание и жизнь в нем В. П. Острогорский:
“Богадельня с читальней — почти у самого монастыря, тотчас же
направо, по выходе из св. ворот. Это — очень красивое, полукаменное
здание с маленьким голубым куполком и крестом на крыше над маленькой
молельной с образом и неугасимой лампадой; посредине широкое крыльцо.
Налево вверху и в нижнем, подвальном, этаже, богадельня с 24
призреваемыми (четверо мужчин, девятнадцать старух и одна слабоумная
девочка-сиротка). Богадельней заведует безплатно местный крестьянин и
церковный староста Иван Иванович Бакусов. Направо — читальня. Это
большая светлая комната сажени в 4 в длину, около 3-х в ширину и 4,5
аршина высоты. Посредине большой стол и висячая яркая большая лампа. По
стенам два шкапа, большой и малый, для книг, портреты Государя,
Государыни, Императора Александра II-го и бюст Пушкина. Тут же,
временно, помещен и большой орган, купленный всего за 250 руб. для
предполагаемой к открытию большой чайной. По праздникам его иногда
заводят, и доставляет он народу великое удовольствие. Заведует
читальней, также безплатно, вполне грамотный местный крестьянин, всеми
уважаемый Александр Иванович Харинский. Он ведет всю переписку, ведает
выпиской журналов и газет и дает отчеты инспектору народных училищ.
Кроме того, ежедневно, по будням и праздникам, круглый год, ведутся
очередные дежурства из грамотной местной тоболинской молодежи. К 15
сентября 1897 г. всех книг состояло до 600 и, кроме того, еще до 600
брошюр. Есть полные собрания почти всех разрешенных русских писателей:
Пушкин в нескольких экземплярах; получается “Нива”, “Всемирная
Иллюстрация”, “Паломник”, “Странник”. Духовные чтения точно так же, как
и иллюстрированные издания, особенно любимы. Есть книги и
сельскохозяйственные, которые тоже читаются. Записи книг и читающих лиц
ведутся точно. Народ, видимо, любит свою читальню и читает охотно
(особенно школьники). Летом, конечно, народу бывает мало; но по зимам и
в посту часто не хватает места. Ходят и безграмотные смотреть картинки:
им нередко читают и местные грамотеи из крестьян, и помещики, тоже
берущие отсюда книги, земский начальник и другие лица. Вообще
впечатление от читальни самое отрадное. Она, так сказать, главный
просветительный центр, прилегающий к месту вечного успокоения поэта,
осветившего читальню своим именем”.
Интересно, и для нашего времени особенно, что богадельня и
читальня не были созданы по указке “сверху”. Их строительство и
дальнейшее содержание не финансировали государственные учреждения. Все
было инициировано самими жителями слободы.
31 декабря 1895 года на сельском сходе “в полном и законном
составе, в присутствии местного старосты” крестьяне приняли решение
обратиться с просьбой о Высочайшем разрешении на то, чтобы им было
дозволено собирать пожертвования по всей империи для образования
капитала, процентами с которого они могли бы содержать “в надлежащем
виде” приют, читальню и памятник А. С. Пушкину.
Спустя два с половиной года, 9 июля 1898 года, такое
“Всемилостивейшее соизволение” последовало. В этом “соизволении”, между
прочим, не столько заурядное чиновничье разрешение на деятельность,
сколько государственная гарантия неприкосновенности капитала, его
высочайшая защита и покровительство.
Вот такие были здесь крестьяне и такое было их отношение к
поэту, к культуре вообще. Чем не самоуправление? Но вернемся в наши дни
и заглянем в пушкиногорскую районную библиотеку — прямую и законную
наследницу тоболенецкой читальни.
В библиотеке девять сотрудников. Стаж работы каждого — не менее
десяти лет. Все они высококлассные специалисты и в своем деле не
случайные. Как водится в библиотечном мире, труд оценивается в
зависимости от разряда. Имеющий шестой получает 187 рублей, а за
двенадцатый платят 306. Ко дню моего посещения библиотеки ее работники
получили зарплату за май. Причем выдавали деньги не сразу, а в
несколько заходов, по тридцать — сорок рублей, видимо, опасаясь
концентрации капитала. Библиотекарь — профессия особенная. Это не
только охранитель памяти и посредник между великими ушедшими и живыми,
не только носитель знаний и проповедник культуры, порой единственный на
село или деревню, но еще и человек, в какой-то мере призванный. Так
просто с книгами не расстанется, на что-то другое не променяет. Сколько
примеров, когда буквально ни за что библиотекари трудятся, а профессию
свою не бросают. Можно, конечно, где-то подрабатывать на стороне, но
что толку? В Пушкиногорье хоть заработайся — денег все равно не
заплатят. Их нет.
Директор библиотеки — Людмила Николаевна, с красивыми глазами,
светловолосая, родом из-под Смоленска, а тот край славится женской
красотой. В Пушкинских Горах уже пятнадцать лет. Муж — Владимир
Юрьевич, хирург в районной больнице и, по словам Людмилы Николаевны,
трудится с утра до ночи. В их семье двое сыновей — Юра и Сергей.
Директор пригласила меня в свой кабинет и рассказала о библиотечном деле.
За десять месяцев текущего года из центрального коллектора в
библиотеки района (кроме Центральной, имеются еще двенадцать филиалов)
поступили 76 книг. Из них — шестьдесят шесть художественных, пять книг
по сельскому хозяйству, четыре общеполитические и одна детская. Причем
к художественным книгам относятся и толстые журналы, и
литературоведческие работы, и даже брошюры, так что в действительности
библиотеки получили лишь тома Пушкина, с одиннадцатого по
восемнадцатый, и больше ничего.
Выписывают газеты и даже литературные журналы, но что будет с
периодикой в будущем году — неизвестно. Уже середина ноября, а не
выписано еще ничего. Выручает то, что книги дарят. В 1997 году подарили
4 тысячи 253. Например, небезызвестный миллиардер господин Сорос
подарил 126 книг.
Кто читатели в Пушкиногорье?
Всего в районе проживают шестнадцать тысяч жителей. Читателей на
начало года было более восьми тысяч. Из них 2164 — дети до четырнадцати
лет. Общий фонд библиотеки на конец 1997 года составил 207 тысяч 144
книги. И в том же 1997 году на руки было выдано книг, журналов и
различных справочников — 224 тысячи 560. Бывает, книги крадут, иные
треплются и просто пропадают, поэтому за тот же год библиотека
недосчиталась 7 тысяч 713 книг. То есть потеряли почти в два раза
больше, чем приобрели. На покупку книг денег нет. На содержание здания
тоже. Накануне праздников кто-то разбил стекло, и сейчас целая история,
чтобы вставить новое. Заработать на читателях невозможно. В основном
это пенсионеры и безработные. Остаются дети. Не с них же брать деньги.
Согласно статистическим данным, которые здесь аккуратно и
добросовестно собираются, читателей сейчас больше, чем в советские
времена, когда мы считались “самой читающей страной в мире”. (Хорошо бы
еще прослыть “самой думающей”.) Хотел заглянуть в каталог и узнать,
читают ли Пушкина. Но “знакомство” с каталогом ответа на этот вопрос не
даст. Книги Пушкина имеются почти в каждом доме.
После разговора с Людмилой Николаевной я поднялся на третий
этаж, откуда доносились звуки аккордеона, фортепиано и, кажется,
кларнета. Здесь много детей: от самых маленьких, которые приходят с
родителями, до подростков. Они учатся музыке и живописи. Занимаются с
ними опытные преподаватели с разных концов бывшего СССР, не один год
проработавшие в консерваториях, художественных училищах и воспитавшие
много первоклассных музыкантов и художников. В Пушкинские Горы попали
по разным обстоятельствам. Я попросил директора школы, Наталью
Васильевну, дать возможность сфотографировать этих милых пушкиногорских
детей. Она согласилась и даже помогла мне: поочередно заводила детей к
себе в кабинет, а я их фотографировал. Те, что постарше, реагировали
довольно живо, а вот самые маленькие глядели на меня недоверчиво, с
опаской... Кто знает, быть может, они приумножат славу пушкинского
уголка?
К этим детям всегда будет повышенный интерес. На любом конкурсе
или выставке одно упоминание того, что ты из Пушкинских Гор, немедленно
приковывает дополнительное внимание. И жюри конкурса, и самые
придирчивые слушатели и зрители всегда будут к тебе более внимательны,
требовательны и строги. Ведь за той или иной мелодией, рисунком,
картиной всегда будет незримо проглядывать знакомый силуэт с вытянутым
лицом и бакенбардами. Ох, как непросто будет достичь творческих высот
этим детям!
Тоболенецкая читальня находилась в одном доме с престарелыми
людьми, а Центральная пушкиногорская библиотека — под одной крышей с
детской школой искусств. Случайно ли? Только на первый взгляд.
Соседство стариков и книг да еще с чайной — замечательно и
символично. Пожилые люди не будут чувствовать себя никчемными,
отжившими. Ведь в этом случае они всегда в центре культурной жизни,
соучастники дискуссий, разговоров, творческих вечеров, интересных
встреч, читок. Но главное — не одиноки и всегда на виду. Знаменитый Дом
Инвалидов в Париже суть та самая Тоболенецкая богадельня, только
куполок у него побольше. Такое отношение к старикам может позволить
себе сильное, здоровое общество в дни своего относительного
благополучия.
В дни глубоких кризисов общество (прежде всего в лице женщин),
оставив все прочее, старается спасти детей, передать им часть духовного
наследства и тем сохранить память. Пушкиногорские дети не случайно
вынесены на третий, самый верхний, этаж здания. Два нижних, заполненных
книгами, выполняют роль благодатной почвы, питаясь соками которой
плодоносит дерево пушкиногорской культуры.
Из библиотеки и школы искусств я направился в современную часть
поселка, к огромному зданию, впервые увидев которое я было принял за
бывший райком партии. В действительности это Научно-культурный центр.
Заложен он был в 185-ю годовщину со дня рождения поэта участниками
ХVIII Всесоюзного пушкинского праздника поэзии. В книге “Пушкинские
Горы” А. М. Савыгина (не тот ли, что благодарит через газету
сантехников, починивших в доме отопление?) приводятся слова Гейченко,
сказанные при закладке.
И вот я у этого дворца. Перед ним — огромная площадь, или скорее
заасфальтированный пустырь, продуваемый ветрами так, что лучше здесь и
не стоять. Мне хотелось проникнуть в само здание и посмотреть: каково
там? И я даже каким-то образом попал внутрь, но куда бы затем ни
направился, в какую бы сторону ни пошел, вокруг были лишь коридоры.
Двигаясь по одному из них в поисках выхода, я очутился в каких-то особо
секретных фондах, куда простому смертному вход категорически запрещен.
...Много раз слышал фамилию “Гейченко”. Как только разговор
заходил о Пушкинских Горах, мои друзья вспоминали и это имя,
высказываясь о Гейченко как о талантливом чудаке, необычном человеке и
всегда только уважительно.
В Пушкинских Горах имя Гейченко произносится едва ли реже, чем
имя самого Пушкина, причем упоминающие его даже не объясняют, кто,
собственно, это такой, полагая, что их директора, как и Пушкина, знают
все. В гостинице одна женщина, продававшая книги, призналась мне (не
подозревая, какую рану наносит), что ХХ век породил лишь двух гениев:
Гагарина и Гейченко. Я тогда с ужасом подумал о том, что бы сталось,
пошли Королев первым в космос Германа Титова...
К сожалению, до последнего времени я совсем не знал, кто такой Гейченко.
Мой приятель-критик, проведший в обществе Семена Степановича не
один день, рассказывал мне о Гейченко, о его жене, о том, какие подвиги
совершал этот незаурядный, одержимый человек. Мы даже посетили их
скромные могилы на одном из тригорских холмов и поклонились праху.
Помню, я высказывал сомнения вроде того, что служение одной
выдающейся личности другой, особенно если речь идет о служении через
столетие, несет в себе некоторую опасность. Музейный работник, каким я
его представляю, есть профессиональный консерватор и по своей природе
должен быть скуп на всякие новации. Но он должен быть почти
реакционером, если это касается какой-то исторической персоны. Иначе
может произойти нечто такое, после чего посетители музея будут
знакомиться не с исторической личностью, а с представлениями о ней
музейного работника.
В данном случае сверхактивный и деятельный директор,
полновластный хозяин не просто музея, а огромного историко-культурного
пространства с национальным поэтом в центре, обладающий своими
собственными представлениями о жизни и творчестве Пушкина, о русской
культуре вообще и о музейном ремесле в частности, мог за многие
десятилетия своего начальствования стать невольным губителем истинного
пушкинского ландшафта и образа поэта “михайловского периода”. Не стал
ли этот заповедник музеем самого Гейченко и его представлений о
Пушкине? Вот в чем был мой вопрос.
Приятель-критик особенно не возражал против моих опасений и в
принципе с ними согласился. Но именно в этом не видел никакой опасности.
“Что касается Пушкина,— говорил он,— то всякий консерватизм
рядом с ним не только неуместен и негармоничен, он гибелен. Пушкин был
невероятно подвижен. Во всем: в творчестве, в жизни, во
взаимоотношениях, в любви... Посмотрите, даже природа вокруг него вся в
движении. Заморозь, останови это движение — потеряешь Пушкина. Не
случайно музеи пушкинские, как только утрачивают динамичность,
творческое развитие, если ограничиваются лишь экспонатами, показом
предметов, картинок и каких-то факсимильных бумаг, сразу превращаются в
декоративные лакированные игрушки, становятся антипушкинскими, и люди,
действительно понимающие поэта,— туда ни ногой. Знаете, сколько музеев
из-за этого не состоялось! Внутри музея,— продолжал критик,— должна
развиваться, бить ключом жизнь, да так, как если бы Александр Сергеевич
в любую минуту мог туда войти. Он должен быть ожидаем в этом музее,
вплоть до того, что на столе у директора должен кипеть самовар к его
приходу”.
Переходя к личности Гейченко, мой приятель сравнивал его с
безупречным управляющим, которому далекий от бренных дел Пушкин поручил
заниматься скучным хозяйством в свое отсутствие. Вот он и занимался, со
всей ответственностью и в полной уверенности, что молодой, непутевый и
неохочий до хозяйственной жизни барин ему вполне доверяет и к разным
мелочам, вроде мостиков, валунов и прочих декоративных штучек,
придираться не будет: лишь бы хозяйство жило и развивалось да не
приносило убытков. А если бы даже и придрался, приехав однажды, то что?
“Ты чего это, братец, тут мне понастроил? Денег и так нет, а ты вон чего”.
“Да Вы что, барин! Мы Ваши гениальные стихи всем миром тут
прочитываем, потом накладываем их на ландшафт и ощущаем полное
соответствие этих Ваших стихов пейзажу... Про мельницу, помните,
писали, которая насилу крылья ворочала при ветре?”
“Писал, и что же?”
“Вот мы ее поставили, и она себе “ворочает”. Народу нравится.
Пусть хоть что-то крутится, а что в этом плохого? Что до денег,—
управляющий почесал затылок,— деньги, барин, не Ваши, казенные”.
“Как это — “казенные”? — спросил Александр Сергеевич.
“О-о-о! Долго объяснять, барин”.
Обнял Пушкин своего управляющего, несколько дней побыл да и
уехал куда-то в столицу писать дальше свои книжки. Отбыл в кои веки со
спокойной душой: не пропили имение, не растащили, не разворовали,
напротив, чего-то натаскали, понастроили, прихорошили... “Приеду-ка я
сюда еще!”
Вот такие у них были взаимоотношения. Совсем не музейные. Было
то, что называется “нетипичный случай”. Так что музей, в “типичном”
смысле, здесь еще предстоит создавать...
Хотел поговорить с дочерью Гейченко — Татьяной, которая работает
как раз в этом огромном здании. Даже встретился с ней в том самом
секретном фонде. Но она очень настороженно ко мне отнеслась, приняв за
одного из заезжих московских журналистов, к которым, видимо, не питает
особых симпатий. Ей, наследнице многих знаний (и не только устных),
наверное, часто досаждают любители поживиться. А меня интересовало
вовсе не наследство, и знаний мне никаких от нее не надо, и даже —
простит ли? — папа ее знаменитый меня мало интересовал. Я лишь хотел
узнать, как живет в безлюдном и отгороженном от мира Михайловском, в полном
уединении женщина, кажется, моя ровесница. И об этой несостоявшейся встрече до сих пор сожалею.
Здесь же, в культурно-просветительском центре, я узнал, что
через пару часов на древнем погосте в Ворониче будет освящена недавно
отстроенная часовня. Вот удача! Конечно же, я буду там. Но еще есть
время, чтобы побывать на Савкиной Горке.
Я уже не раз упоминал в своем повествовании эту крохотную горку.
Она притягивает всякого, у кого только есть душа. На Савкиной Горке,
говорят, любил бывать Пушкин и даже собирался купить участок земли в
деревне Савкино, чтобы построить небольшой домик и жить в нем. Однако
идея осталась невоплощенной.
Природа в этом месте неменяема. Оживи сейчас того же Ивана
Грозного, выведи на Савкину Горку, усади на лавочку — просидит с утра
до вечера угрюмый тиран, да так и не поймет, что двадцатый век на
исходе. А чему здесь меняться? Коровам? Так они те же, что и двести, и
триста лет назад: рога на том же месте, вымя тоже. Коням? И кони такие
же, щиплют ту же траву тем же способом, и ржут, и храпят ноздрями так
же. Сороть течет все туда же, и берега ее никуда не делись, и женщина
полощет белье в реке теми же движениями, что и ее далекие предки. Или
вот здоровенная ворона каркает прямо над ухом. Думаете, в вороньем
карканье отыщете какие-то перемены?.. Где-то читал, будто эти птицы
живут по триста лет. Так что очень может быть, что это вообще та самая
ворона...
В древности на Савкиной Горке находился Михайловский монастырь,
поэтому она вполне может считаться тезкой своего помпезного
французского собрата Сен-Мишель. Как ни крути, куда отсюда ни уходи,
Савкина Горка — центр Пушкиногорья, его самая теплая и самая
притягивающая точка.
Не знаю, что здесь останется в будущем, какие планы и намерения
у музейных работников, но мне достаточно, если бы сберегли несколько
коров вокруг Савкиной Горки да чтобы Млечный Путь с Крестом в центре
никто не трогал, и еще чтобы цыганочка Зайна сохранила себя. Вот и весь
пейзаж, а это, я уверен, в Пушкиногорье будет до скончания века.
Итак, я спешу к старинному кладбищу у деревни Воронич, где сейчас состоится освящение часовни.
“Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе
и о Гришке Отрепьеве — летопись о многих мятежах и пр., писано бысть
Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Ворониче” — таково было
первоначальное название трагедии “Борис Годунов”. Но и без того Воронич
знаменит. Хотя бы одним только тем, что где-то здесь жил и пас скот
отрок Тимофей Терентьев.
В исторических и краеведческих книжках Воронич отмечен как
крупнейший город псковского края в ХVI веке. Ни Остров, ни Опочка, ни
прочие соседние селения не могли соперничать с Вороничем. Одних
монастырей здесь было пять: Михайловский (на Савкиной Горке),
Покровский, Ильинский, Успенский, Спасский; церквей — четыре:
Георгиевская, Иоанна Предтечи, Иоанна Милостивого, Косьмы и Дамиана.
Если в Опочке в то время было 180 дворов, то в Ворониче — 371!
Теперь же все поменялось: Опочка так разрослась, что постов ГАИ
там два или даже три. А Воронич, бедный, если не знать о нем, то вообще
можно проскочить, не заметив. Это уже и не город, и не село, а
деревенька. Пушкин, спеша из Михайловского в Тригорское “на вороном
аргамаке”, объехать Воронич никак не мог.
Я подъехал к старинному кладбищу за десять минут до начала
освящения. Сама часовенка не произвела на меня впечатления. Она
предельно проста, совсем крохотная, с одним окошком и расположена прямо
на фундаменте бывшей Воскресенской церкви. Чтобы было удобнее зайти
вовнутрь, к часовне пристроили деревянный помост с поручнями. Срубили
часовенку два университетских студента из Ивано-Франковска — Иван и
Тарас — за три с половиной недели. Я ожидал, что соберется много
народу, однако вокруг никого не было. Лишь в самой часовне находился
священник, который готовился к церемонии.
Через несколько минут подошли две пожилых женщины — жительницы
Воронича. “Теперь,— призналась одна из них,— можно со спокойной душой
умирать: есть, где отпеть”. Ровно в 16.00 на погост подъехали несколько
автомашин и автобус. Прибыло районное начальство, а также музейные
работники, среди которых директор музея-заповедника Георгий Николаевич
и историк Михаил Ефимович. Все они не спеша прошли в часовенку. В
глазах тех, кто здесь находился, была неподдельная радость, а лица
буквально светились.
Вслед за всеми я прошел в часовню и впервые в жизни принял участие в освящении храма...
...Сейчас освящают все подряд. На одной из подмосковных трасс
висит объявление, напоминающее автолюбителям об обязательном освящении
машин. По телевидению нет-нет да и покажут, как священники окропляют
водой какой-нибудь роскошный офис. Освящаются коммерческие сделки,
опрыскиваются святой водой кабинеты “новых русских” и их бронированные
“мерседесы”. Помню, освящали одну из новооткрывающихся бирж, которая
вслед за тем благополучно скончалась. А один кандидат в депутаты
пригласил священнослужителей для освящения своей избирательной
кампании. И, знаете, стал депутатом! И до сих пор уверен, что именно
этому обязан победе на выборах, а не подкупу и обману избирателей.
Не знаю, куда себя девать в таких случаях. Но здесь, на древнем
погосте, в маленькой деревянной часовенке, которая пахнет свежестью
обработанного дерева, мне было радостно, а на душе тепло.
В часовню вошли все, за исключением двух старушек из Воронича,
которые почему-то остались на улице. Всего двадцать один человек,
включая священника. Были здесь двое детишек. Причем рыженькая, с
веснушками, не более десяти лет девочка подпевала старушкам-певчим.
Меня удивило, что она знала слова молитвы, где и как надо подпевать, в
каком месте креститься, вообще вела себя знающе и уверенно...
“Какая счастливая! — думал я, глядя на девочку.— Осеняя себя
крестом, ей незачем оглядываться ни на свое прошлое, ни по сторонам.
Вся жизнь ее — с Богом. А как креститься мне, если большую часть жизни
“осенял” себя совсем иными знаками, если с детства маршировал в
пионерских колоннах под барабанную дробь и звуки горна, если затем эти
призывные сольные фанфары сменились на громоподобные оркестры, а
детские искренние призывы и клятвы заменило “осмысленное” строительство
коммунизма и борьба со всем, что этому строительству мешает? Конечно, в
том не было дурного умысла, был не просвещен, чего-то не знал, над
чем-то не задумывался, не подозревал о существовании... Но оправдывает
ли это меня? Извиняет ли? Живи я в двадцатые, не стал ли бы впереди тех
юнцов, которые здесь же, в этих заповедных местах, жгли усадьбы,
разрушали памятники, сбрасывали колокола, выносили иконы, оскверняли
храмы? И не для того встал бы впереди безумной толпы, чтобы остановить
ее, а чтобы вести за собой... Как же теперь осенять себя крестом? Не
стану ли похожим на тех, кто в одночасье во всем “разобрался” и теперь
топчется у алтарей?”
Несколько раз, дома, или перед входом в церковь, или на кладбище
у дорогих мне могил, когда никого не было вокруг, я крестился и всякий
раз ловил себя на том, что мне стыдно. Чудовищно стыдно. Вся эта
физическая и моральная неуклюжесть проступала наружу, мучила,
обнаруживала мою ничтожность, лицемерие и ханжество. Как уйти от этого?
Сколько времени должно пройти и что сделать, чтобы не испытывать стыда
и угрызений совести? Как достичь хотя бы отчасти той уверенности,
гармонии и внутреннего спокойствия, какое есть у вот этой рыженькой
девочки? И как дорасти до того примирения, которое испытывал Павел:
“Как бы ни проповедовали Христа, притворно или искренно, я и тому
радуюсь и буду радоваться”
(Флп. 1, 18).
Вся церемония продолжалась тридцать пять минут. Проводил
освящение отец Александр Балыш . Седовласый, с окладистой бородой,
высокий, стройный, красивый. На его спокойное лицо можно смотреть не
отрываясь, а голос слушать без конца, хотя именно голос выдавал, что он
не совсем здоров. В интонации не было ни грана пафоса, напыщенности или
величия.
...ТебеЂ моЂлимся и ТебеЂ проЂсим, ОтцаЂ СлоЂва Господа и Бога
наЂшего: миЂлостивым оЂком приЂзри на ныЂ, греЂшныя и недостоЂйныя рабы
Твоя, пребываЂющия в сеЂм дому небоподоЂбнем, вселеЂнныя похвалеЂ,
жеЂртвеннице иЂстиннем неизречеЂнныя ТвоеяЂ слаЂвы и низпослиЂ
пресвятаЂго ТвоегоЂ Духа на ныЂ и на наследие ТвоеЂ. И по Божественному
Давиду обновиЂ в сердцаЂх наЂших дух праЂвый, и духом владыЂчним
утвердиЂ наЂс, и сохраниЂ страну наЂшу от глаЂда, труЂса, потоЂпа,
огняЂ, мечаЂ и всякаЂго злаЂ, и даЂруй наЂм единомыЂслие и миЂр.
СотвоЂршим же здаЂние сие и храЂма освящеЂние, по любвиЂ к ТебеЂ, Богу,
тщаЂтельно, оставлеЂние согрешеЂний подаЂждь: даЂруй им яЂже ко
спасеЂнию прошеЂния: воздвиЂгни я к деланию заЂповедей ТвоиЂх: даЂруй
им обновлеЂние даЂра СвятаЂго ТвоегоЂ Духа: да неосуждеЂнно поклоЂнятся
ТебеЂ ЕдиЂному ИЂЂстинному Богу и ЕгоЂ же послаЂл есиЂ, Иисусу Христу
молиЂтвами Богородицы и всех святыЂх Твоих. АмиЂнь.
Особенно запомнилось, как в конце молитвы отец Александр
произнес: “Храни, Боженька, храмик сей!” Это было сказано с такой
нежностью! Потом он окропил святой водой каждую из четырех стен и делал
это весело, радостно и очень бережно. Таким, наверное, бывает врач,
только что удачно принявший роды... Отчего я не решился подойти к отцу
Александру? Почему не рискнул с ним познакомиться и поговорить?
Так закончилось освящение Воскресенской часовни в Ворониче, и я
стал свидетелем еще одной странички в истории этого селения, столь же
древнего, сколь и знаменитого.
Участники церемонии не спеша вышли из часовенки, еще раз
осмотрели ее, потом сели кто в машины, кто в автобус и уехали прочь.
Остались на погосте только две старушки. Проезжая мимо, вижу, как они
стоят неподвижно и глядят на часовню. О чем они сейчас думают?..
...Кто из нас не видел кадры хроник или старые фотографии,
которые свидетельствуют об ужасах послереволюционной борьбы с религией?
(Чего стоят только фотоснимки, сделанные Михаилом Пришвиным в Сергиевом
Посаде.) Сброшенные и расколотые колокола, полыхающие в кострах иконы,
сваленная в кучу церковная утварь, разрушенные или превращенные в
склады храмы, расстрелянные священники... Посреди этого ухмыляющиеся
комсомольцы и пионеры, а рядом их старшие товарищи в буденовках, с
папиросами в зубах. Кадры кинохроник старые, движения на них
ускоренные, но и в действительности все делалось быстро,
целеустремленно, что называется, в охотку. Сейчас, глядя на эти
хроники, люди ужасаются, покачивают головой, вздыхают — как такое было
возможно? — и, конечно, осуждают большевиков. И я осуждаю тоже. Теперь
осуждаю.
Но не об этом сейчас думаю, а пытаюсь представить, что
чувствовали такие вот старушки, которые видели борьбу с религией не с
экранов и не с фотографий? Что творилось в их душах (и с их душами),
когда на их глазах сжигали иконы, те самые, перед которым они, и их
родители, и родители родителей стояли на коленях и которые целовали в
дни праздников и в дни скорби? О чем думали, когда видели разрушенные
алтари и костры из церковных книг? Какой ужас должен был охватывать их
при виде сбрасываемых колоколов? Как смотрели в глаза
священнослужителей, уводимых под стражей в небытие? Что испытывали,
глядя, как попирается Бог? Их Бог!
“Где Ты, Отец, сущий на небесах? Отчего не восстанешь? Почему не
призовешь легионы ангелов и не обрушишь на нехристей Свой гнев? Почему
не разверзнется земля и не провалятся они в ад? Где Ты, Господь? Почему
оставил нас, стадо Твое, как оставил на Голгофе Своего Сына
единородного?”
Целые поколения людей, униженных и растоптанных, видели, что Бог
не карает большевиков, напротив, те укрепляются в своем неправом деле,
утверждаются в незыблемости своих идеалов и своих основ; слышали
ежедневно и ежечасно, как звучнее и многоголоснее становились их песни,
громогласнее гимны, громче и яростнее — марши.
“Или, Или! Лама савахвани? то есть: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?” (Мф. 27, 46).
Но если даже Иисус в минуты отчаяния возопил к Отцу Своему, разделив
(в первый и последний раз) Свое единородство с Ним, то что взять с отчаявшегося
и пребывающего в страхе несчастного народа?
Конечно, Царь: сильна Твоя Держава,
Ты милостью, раденьем и щедротой
Усыновил сердца Своих рабов.
Но знаешь Сам: бессмысленная чернь
Изменчива, мятежна, суеверна,
Легко пустой надежде предана,
Мгновенному внушению послушна,
А баснями питается она.
Ей нравится бесстыдная отвага...
Нет, не только и не столько к земному царю относятся эти признания...
Ведь не со стороны народ наш наблюдал, как становились явью
самые сумасбродные мечты и планы. “Бесстыдная отвага” становилась
добродетелью, и далеко не каждому было под силу избежать соблазна не
примкнуть к ней, а едва примкнув — не стать впереди. Тем более что и
“басни” были таковыми, каких мир еще не слыхивал, и баснописцы не лыком
шиты. Вся планета трепетала перед этой всепобеждающей поступью, и,
кажется, не было силы, могущей ее остановить.
С какими мыслями уходили из жизни люди, сохранившие в своих
сердцах веру? Оставалась ли в их растоптанных и растерзанных душах
надежда на то, что придет час расплаты и каждому воздастся по заслугам?
Потом народ наш стал свидетелем того, как под революционный нож
попадали сами большевики, причем наиболее заслуженные, самые именитые,
те, кто звал и поднимал на всемирную борьбу со всем старым,
непотребным, уходящим. Их буйные головы летели одна за другой, тюрьмы и
лагеря наполнялись ими на всем российском пространстве, превращая
безумных идеалистов в лагерную пыль, в ничто.
Кого же избрал Промысел Своим орудием в уничтожении славной
плеяды революционеров? Тех подросших юнцов, которые под их началом
громили церкви и жгли иконы, тех самых, что с восторгом и радостью
бросались на все, где только их старшие товарищи усматривали связь
народа с Богом.
Еще немного времени прошло, миг для истории, и вслед за своими
товарищами пошли сами вчерашние юнцы. С ними расправлялись подросшие их
воспитанники, еще более циничные, более изощренные и кровожадные.
Можно ли было считать это возмездием Божиим? Могло ли это хоть
отчасти радовать народ? Вызывало ли в нем злорадство? Едва ли. Ведь сам
народ был не в стороне и основную лагерную пыль составлял все же он. И
не только лагерную.
А коллективизация? Класс уничтожал класс, одна часть народа
расправлялась с другой. И победителей здесь не было, не могло быть,
потому что одних уничтожали физически, другие же, “победители”,
оставались бесправными обитателями коллективных хозяйств.
А Великая Отечественная, о которой известно то, что лагерная
пыль стала еще и пушечным мясом? Как бы то ни было — выстояли и
победили. Победили... А загубленные и отдавшие жизни — это кто? Чьи
они? Для кого спасли свое Отечество?
А после войны. Сколько из выживших умножили собою Архипелаг ГУЛАГ и пропали там?
А эпоха так называемого “железного занавеса”, растянувшаяся на
десятилетия? Вся эта нескончаемая ложь, омертвение всякого свободного
сознания и изощренная расправа со всеми, кто только мог мыслить...
Упомянуты лишь вехи, но сколько было событий менее заметных?
И в центре всей этой нескончаемой беды, которой пронизан
уходящий век и которую не в состоянии описать десятки, сотни самых
добросовестных летописцев, какую не сможет отобразить даже самый
талантливый, самый изощренный художник,— был все тот же народ. Наш
народ.
Где диссиденты, прорывавшиеся к нему? Где инакомыслящие,
пытавшиеся донести правду? Где узники совести, восстававшие против
произвола и насилия? Где священнослужители, несшие в своих проповедях
Слово Божие? Где, наконец, шестидесятники, пытавшиеся расширить
образовавшуюся щель, войти в нее стройным клином и разломать Систему,
виновную, по их мнению, во всех бедах? Кто прав: тот, кто формулировал
ответ на свой же вопрос: “Как жить не по лжи?” — или тот, кто пытался
ответить на другой вопрос: “Как во лжи жить?” Да не в ответах своих —
“кто прав?”, а в самих вопросах?
Я не знаю ответа иного, чем тот, что все они (и восстававшие
против власти, и их вопросы) есть во мне, проявляются в моих делах и
поступках. И то, что я могу свободно мыслить, писать, говорить — не
плод ли их “скорбного труда”? Моя посильная благодарность им — в том,
чтобы хоть немного пройти дальше, пусть даже на шаг; чтобы я и такие,
как я, не упустили, не промотали наследство — не дарованное, но
оставленное. Оно, наследство, не такое уж для России малое: живущие
сегодня — единственные из всех поколений могут позволить себе мыслить,
говорить и писать — без лести или ненависти. (Лесть для потомков
омерзительна, ненависть им — непонятна.)
...Мой дед, человек не набожный, старавшийся не высказываться
против властей (по крайней мере публично), незадолго до смерти
признавался: “Об одном жалею: что не доживу до того дня, когда
коммунистов будут выкидывать пинком под зад”.
Прогнали. Дали пинка. И что же?..
...Стоят на старинном погосте Воронича две старушки и молча
глядят на часовенку. Может, оттого не зашли они со всеми вместе, чтобы
наблюдать за освящением со стороны и свидетельствовать о
свершившемся... Или, быть может, потому не вошли, что еще “не
свершилось”, что не верят увиденному? И зайдут ли они в эту часовенку
хотя бы раз, прежде чем отпоют их успокоившиеся навсегда души?..
Пока не наступили сумерки, я решил проехать в Михайловское, чтобы еще раз посмотреть на это “сельцо”.
Проезд на машинах в Михайловское запрещен. От Бугрова до имения
разрешается идти пешком, минуя знаменитые Михайловские рощи. Впервые я
увидел эти рощи под непрерывным дождем. Тогда я более всего был поражен
господствующим здесь зеленым светом (именно светом, а не цветом!). Эту
односветную гамму излучали деревья, кустарники, пушистый мох и даже
воздух. Нарушить такое господство могло бы голубое небо, но оно было
затянуто плотными серыми тучами, а сами тучи были сокрыты густыми
кронами могучих деревьев. Ничего подобного прежде не видел. Теперь,
после первого снега, свет в знаменитых рощах совершенно другой.
Приближался вечер. Вокруг никого не было. Я продрог и потому
рискнул проехать в Михайловское на машине. Прямо к тому месту, где
находятся вагончики строителей. Оставив машину, прошел мимо строений,
мимо прудов, являющих собой пустые котлованы, и увидел, как всюду кипит
работа: рабочие пилят, строгают, колотят... Почти у каждого строения
работают по нескольку человек. Реставрацией это назвать невозможно. Все
отстраивается заново.
Я подошел к строению, находящемуся справа от главного дома
усадьбы. Из путеводителя, который я тут же открыл, узнал, что это
людская. Здесь собирались дворовые девушки для занятия рукоделием и
мелким кустарным ремеслом: ткали, пряли, вышивали, лепили из глины
игрушки. Вроде бы сюда частенько заглядывал ссыльный поэт “послушать
хор девушек, потолковать с крестьянами об их житье-бытье”.
Сейчас на крыше людской работают несколько плотников. Поздоровавшись и закурив, я громко спросил:
— Ну как, до юбилея управитесь?
— А как платить будут,— ответил строитель, находящийся ближе. Остальные не среагировали.
— А что, за Пушкина и не платят? — удивился я, понимая, что уж кому-кому,
а этим-то работникам платят исправно.
Теперь на мой вопрос среагировали все, особенно рабочий, находящийся дальше других.
— Да ну твоего Пушкина на х...!
Давно я так не смеялся и пожалел, что эту сцену больше никто не видит, особенно Александр Сергеевич. Валялся бы от смеха.
Между тем строители, видя мою реакцию, отложили работу, закурили и стали жаловаться на жизнь.
Почти все они из Пскова. Здесь работают уже давно. Живут в
вагончиках, в походных условиях. Денег, как они сказали, не платят.
Какие-то, конечно, платят, но какие... Даже меньшие, чем если бы они
оставались и работали дома, во Пскове. В то же время все дорожает,
детей одеть-обуть не во что, семьи содержать невозможно — словом, это
был обычный для нынешнего времени набор претензий. Узнав, что я из
Москвы, на меня обрушились с еще большей руганью, чем на Александра
Сергеевича, предстоящий юбилей которого привел их на крыши этих домов.
Дискуссию о разнице цен в Москве и Пскове я проиграл вчистую. Во время
этой краткой дискуссии были упомянуты имена известных политиков
демократической и коммунистической ориентации, а каждое из имен, в свою
очередь, сопровождало ругательство, тоже предельно краткое. Причем
аттестация эта была выполнена с учетом всех тонкостей и нюансов
непростого устного творчества, да еще на специфическом скобарском
диалекте. Филологи бы не нарадовались.
— Но все-таки это же почетно строить дом, в котором жил Пушкин?
— взывал я к духовным корням каждого из строителей. (Я даже не обратил
внимания на оговорку: как можно сегодня строить дом, в котором жили
люди два века назад?)
— Да он здесь и не живши. Его сюда пригнали в ссылку, и он тут, чтобы со скуки не помереть, всех баб местных пере.....
— Значит, все-таки жил! Вот этот дом — людская,— делился я со
строителями только что полученными знаниями.— Здесь собирались девушки
и занимались рукоделием, а Пушкин сюда наведывался...
— Ага! Наведывался козел в огород,— раздался дружный хохот.
Я поинтересовался, какие строения остались нетронутыми.
— А ты у прораба спроси. Он там, в вагончике,— ответил один из рабочих.
— Ты что! — возразили ему.— Тут уже все по пятому разу строится.
Все, что деревянное, уже давно развалилось. Каменные стены еще кое-где
стоят, а дерево уже сгнило,— пояснили мне.
— А ты случайно не родственник? — спросил кто-то.— Если так, то
давай плати за то, что усадьбу восстанавливаем! — Тут все
расхохотались, глядя на мои кудри, а один из мужиков на всякий случай
доложил, что главный дом, в котором жил Пушкин, сдвинут на метр в
сторону и теперь находится не совсем там, где должен быть.
— Это почему? — спросил я.
— А хрен его знает! — ответил этот рабочий.
— А потому что каждый из себя начальника гнет. Один говорит надо
так, другой приедет — давай по-своему... Сейчас же у нас все
пушкинисты, мать их...— объяснил еще кто-то.
— Да ты у прораба спроси, он там, в вагончике,— порекомендовал третий.
Должен признаться, что строители работают на совесть. Каждое
бревнышко одно к одному. Качество безупречное. Я спросил, есть ли дома
у них самих? Все хором ответили, что на это нет денег и никогда не
будет.
— Холодно, наверное, сидеть на крыше? — Я вспомнил, как ровно
двадцать лет назад крыл шифером пятиэтажку под Сургутом. Тогда было
минус сорок.
— Сейчас, когда сухо, еще ничего, а вот были дожди да с ветром — это да!
— Ну все-таки успеете до июня? — спросил я напоследок.
— А это как платить будут,— вновь ответил мне один из строителей.
— Ты у прораба спроси, он там, в вагончике, сидит,— вновь повторил кто-то.
Я попрощался и пошел искать этого прораба, а строители, затушив окурки, вновь принялись стучать молотками.
Пройдя мимо заново отстроенных большого господского дома и
маленького домика няни, я подошел к одному из вагончиков, однако вместо
прораба попал к музейным работникам. Кроме письменного стола и трех
разных стульев, в вагончике был большой портрет Пушкина работы
Тропинина. Портрет в роскошной рамке никак не гармонировал ни с
вагончиком, ни с музейными работниками, ни вообще со всей этой
стройкой. Две женщины и мужчина с некоторым удивлением восприняли мое
появление, впрочем, удивление тут же сменилось полным равнодушием. О
чем бы ни спрашивал этих музейных работников, они отсылали меня к
начальству (к своему “прорабу”). Возможно, они поступали согласно
инструкции, а может, были утомлены подобными посещениями незваных
гостей. Во всяком случае, ничего интересного не произошло, и, покинув
музейщиков, искать прораба я уже не стал.
Я прошел в сторону озера Маленец и увидел чудную картину: едва
уловимая вечерняя тень уже легла на деревья, в то время как замерзшее
озеро оставалось освещенным скользящими лучами уходящего солнца.
Молчаливая природа все же более отзывчива, гораздо щедрее, приветливее
и о большем может поведать, чем иной человек. Особенно природа
Пушкиногорья.
11 ноября. Среда
Последний день пребывания в Пушкинских Горах начался с прогулки
по поселку. Промтоварный магазин, единственный на весь поселок,
совершенно пуст, а то, что там продается, трудно назвать товарами.
Продавцы скорее охраняют помещение, нежели торгуют.
Дом культуры, в котором проходят дискотеки и демонстрируются
кинофильмы, также закрыт. Напротив этого ДК — черный бюст, занесенный
снегом и вообще заброшенный. Кому бюст? А. С. Пушкину.
Рядом с ДК находится местное отделение милиции. Перед зданием
некоторое оживление. Кто-то заходит, выходит и даже приезжает на
машинах.
Находившемуся под надзором Пушкину приходилось ездить в Опочку,
где располагалась контролирующая его жандармерия. Теперь благодаря
Александру Сергеевичу правоохранительное учреждение располагается в
поселке, и опальному поэту сейчас бы ездить далеко не пришлось.
Спустя минуту я уже сидел в небольшой приемной начальника районного отделения милиции.
Заинтригованный упоминанием автора “Человеческой комедии”, я
было приготовился задавать новые вопросы, но был приглашен в кабинет к
ее начальнику.
Александр Петрович — высокий, светловолосый, подтянутый, с
сильными крестьянскими руками и уверенным голосом подполковник сорока
двух лет. Начальником милиции района стал недавно, а до того прошел
путь от рядового милиционера.
Из рассказа Александра Петровича стало ясно, что криминогенная
обстановка в поселке и районе относительно спокойная, а на фоне
столичных разборок и страстей — просто райская. Здесь нет богатых
людей. Лишь бедные и очень бедные. Бизнесмены, если и есть, то такие,
что прибыли почти не имеют, а весь доход тратят на то, чтобы свести
концы с концами. Район полностью дотационный, промышленности
практически нет, на экспорт ничего не производят, ценного сырья в
здешних недрах нет, иностранных инвестиций тоже, банковскому капиталу
здесь делать нечего. Туристических центров, шикарных отелей и
увеселительных заведений нет. Туристы, что приезжают к Пушкину, как
правило, люди небогатые, но и их в последнее время становится все
меньше. Проституции нет, потому что платить за услуги некому. Одним
словом, почва для оргпреступности в районе отсутствует. Ей здесь, в
нищете, просто нечего делать.
Спрашиваю подполковника насчет коррупции в органах.
— Какая коррупция? И рады бы, как говорится, да как, если ни у
кого нет денег. Трасса Санкт-Петербург — Киев — Одесса проходит в
стороне, в двадцати километрах. Ее контролируют органы из Опочки и
Острова, а также ГАИ. Захочешь — не скоррумпируешься.
Зарплата у Александра Петровича 1200 рублей в месяц. А рядовые
милиционеры получают по двести, и те с задержкой. Муниципальные и
участковые милиционеры, а также работники ГАИ еще не получили за июнь.
Для оперативного выезда имеются два “уазика”. На четверых работников
приходится один мотоцикл. Есть еще служебная машина, вроде бы для
начальника, и еще две машины в распоряжении дорожного патруля.
Несмотря на отсутствие организованной преступности, растет
преступность неорганизованная. Что это за преступность? Девяносто
процентов — кража имущества. Крадут все, что только под руку попадется.
Обворовывают дома, квартиры, дачи, подвалы, сараи. Уносят птицу,
свиней, уводят коров, лошадей, коз... Воров ловят, судят, сажают. Они
отбывают сроки, возвращаются, опять крадут. Их вновь ловят, судят,
сажают... Есть такие, что уже по третьему и даже по четвертому кругу
ходят.
— В прошлом году,— рассказывает Александр Петрович,— был “медный
бум”. Крали все, где есть медь: зерносушилки, движки, электроприборы.
Медь разворовали, теперь начался “алюминиевый бум”. Крадут все, где
есть алюминий. Умудряются снимать даже необесточенные провода и затем
продают их в Прибалтику. Закончится алюминий, примутся еще за
что-нибудь, и так по таблице Менделеева, пока уже и элементов никаких в
стране не останется. Кроме криминальных... Контроль, конечно, можно
осуществлять,— говорит Александр Петрович, потирая свои большущие
руки,— но как контролировать каждого? Где такие средства взять?
Проживает начальник пушкиногорской милиции в двухкомнатной
квартире в микрорайоне. Жена работает на хлебозаводе. Летом стараются
выехать в деревню. Там — родительский дом и хозяйство: огород, куры,
индюки. С огорода в основном и запасаются на зиму. Когда уйдет на
пенсию (в милиции долго не держат), непременно уедет жить в деревню.
Я спросил, не было ли инцидентов у могилы Пушкина?
Александр Петрович ответил, что за свою карьеру такого не припомнит. Все спокойно.
Интересовал меня и еще один вопрос, который я не сразу отважился задать.
Еще в августе в разговорах с местными жителями, особенно с
молодыми, проскальзывала откровенная мысль, что монахи Святогорского
монастыря не совсем праведны. Более того — грешны, как и все. Они якобы
ведут развратный образ жизни, а кроме того, пьянствуют и буянят. И уже
в этот приезд мне вновь намекали на то, что такое, увы, случается.
Бывая в Успенском соборе, я присматривался к монахам и верить слухам
отказывался. И вот, находясь в кабинете у главного милиционера района,
который, конечно же, информирован обо всем, что происходит вокруг, я
осторожно спросил про монахов.
Александр Петрович спокойно и со знанием дела ответил, что
монахи, а их в монастыре всего восемь — десять, люди набожные,
воспитанные и культурные. Никаких излишеств себе не позволяют и
предосудительных действий не совершают. Но монахи принимают у себя
гостей, те подолгу живут на территории монастыря и, бывает, ведут себя
не лучшим образом. Отказать в приеме монахи не могут. Вот и попадают к
ним бомжи, лишенные средств к существованию бывшие заключенные и прочие
элементы. Что с этим поделаешь? Это не простая проблема, и с нею
запросто не разберешься. Ну а люди все это, конечно, видят, и выяснять,
кто и чего там нарушает, им недосуг.
К сожалению, я не встретился ни с кем из церковнослужителей или
монахов и совсем не знаю, какова хозяйственная жизнь Святогорского
монастыря в наши дни. Вместо монастыря я побывал в районной больнице и
встретился с главврачом.
Мне вновь повезло: на подходе к больнице повстречалась Валентина
Яковлевна. Она спешила в находящуюся рядом с больницей поликлинику и
сразу же согласилась познакомить меня с главным врачом — Сергеем
Эдуардовичем. Ему, как и начальнику милиции, тоже сорок два.
Светловолосый, худощавый, очень спокойный, в белом халате, совсем не
представительный и внешне мало похож на человека, ответственного за
здоровье целого района. Голос тихий, но говорит Сергей Эдуардович очень
быстро. Несмотря на то что я пришел неожиданно, главврач не стал
допытываться, зачем и почему: если человек с блокнотом пришел и
спрашивает о делах больницы — не прогонять же его? Кроме того, помогла
рекомендация Валентины Яковлевны.
С больницей пушкиногорцам повезло. Новая, просторная, чистая,
палаты большие, светлые. Здесь тепло, медперсонал аккуратен, подтянут,
белоснежные халаты выглажены, прически у медсестер и врачей
изумительные, впрочем, как и сами медсестры... Не во всяком крупном
городе такое увидишь.
По словам Сергея Эдуардовича, условия для работы хорошие,
реанимационное оборудование современное, много новых технологий, есть
лазеротерапия. Но все это — наследие советского времени. Сдана
больница, кажется, совсем недавно, в 1991 году, в действительности — в
другую эпоху. Сегодня беды пушкиногорской больницы мало чем отличаются
от проблем других районных больниц. Например, зарплату и отпускные
здесь не получали с июня. Но бастовать никто не помышляет. Все работают
в обычном режиме, и клятва Гиппократа здесь ни при чем. Поселок
маленький. Все друг друга знают: кто-то в дружеских связях, кто-то в
родственных. Как протестовать и отказывать в лечении, если обращаются
за помощью твои друзья, знакомые, соседи? Может, отвернуться, сказать:
“Подите прочь! Не буду лечить “за бесплатно”? Но как после этого людям
в глаза смотреть? Вот врачи и работают. Бывает, что днем и ночью.
Делают все, что могут.
— Как люди живут в районе и что с их здоровьем? — спрашиваю главврача.
— Это вопрос, конечно...— вздыхает Сергей Эдуардович,
раздумывая, с чего бы начать.— Непонятно, как живут. Приходят, плачут,
просят помощи... Денег в больнице нет. Если что-то решается, то только
по взаимозачетам. Средств для экстренной помощи не хватает. Нет
магнезии, диназола, ваты, бинтов, раствора для капельниц. Последний раз
медикаменты брали в июле.
— Что это за “взаимозачеты”?
— Ох! Это довольно сложная комбинация.— Сергей Эдуардович
потирает лоб, пытаясь попроще объяснить, в чем дело.— Допустим,
молокозавод задолжал хозяйствам района за полученное у них молоко. В
свою очередь, эти хозяйства должны платить страховой взнос в
территориальный фонд обязательного медицинского страхования. Но не
платят, так как денег у них тоже нет. Происходит следующее: молокозавод
сдает посреднической фирме, например, сыр. Фирма его где-то в Питере
реализует. За это снимается долг молокозавода перед хозяйствами, а у
хозяйств погашается долг перед фондом медицинского страхования. В конце
концов больница приобретает рентген-пленку, рулон марли, вату и хоть
как-то живет.
Купить лекарства в аптеке больница не может. Нет наличных денег.
Аптеке и без того задолжали уже четырнадцать тысяч рублей. Больные
покупают лекарства сами, если, конечно, у них есть деньги. В больнице —
лишь небольшой запас антибиотиков. Работают всего двадцать пять врачей.
Заработок у главного со всеми надбавками с учетом того, что Сергей
Эдуардович дежурит наряду с другими врачами да на полставки работает
терапевтом, составляет полторы тысячи в месяц. Столько начисляют. А на
руки получает тысячу двести. Впрочем, не получает, а должен получать.
Напомню: зарплату задерживают. Хирург и акушер-гинеколог зарабатывают
по две тысячи. И тот, и другой единственные на поселок, поэтому
работают день и ночь. Больше, чем они, в Пушкинских Горах, видимо, не
зарабатывает никто. Рядовые врачи, работающие участковыми или на
приеме, получают от шестисот до восьмисот рублей. Начинающие
специалисты, после института приехавшие на работу, по двести семьдесят.
Но и этих денег не видят.
— Последний аванс, даже не аванс, а тридцать процентов зарплаты,
выдали за июнь — и пока все. Мы выбрали все деньги до конца года, и
теперь ждать нечего,— поясняет Сергей Эдуардович.
По сути, больница и персонал оставлены один на один с бедами жителей района и поселка.
— Иногда наступает отчаяние,— признается с досадой Сергей
Эдуардович.— Пытаешься что-то сделать, как-то выкрутиться... Вот сумели
закупить химреактивы: район наскреб деньги. Ездили за ними в Питер, там
единственная лаборатория. Теперь можем год работать, делать анализы
крови. Привезли хлорку — слава Богу! Завезли овощи, но не рассчитались:
нечем. Понимаете? Люди ходят, спрашивают, они ведь дали нам морковку,
капусту, картошку — надо деньги возвращать. Им самим не на что жить...
Иногда выручают хозяйства. Допустим, мы проводим платный медосмотр. У
хозяйств нет денег расплатиться. Тогда вместо денег нам дают теленка
или еще что-нибудь. Так в больнице появляется мясо. Но самое больное
место — лекарства.
Разумеется, что при таком положении не до диеты. В больнице сто
двадцать коек, и на сегодняшний день только семь из них не заняты.
Больных надо чем-то кормить...
Я поинтересовался у Сергея Эдуардовича, какие болезни чаще всего преследуют пушкиногорцев.
— Сложно сказать,— отвечает главный врач.— Больные поступают
разные. Пневмония, язва, бронхиты — самые распространенные заболевания.
Часты ишемическая болезнь сердца, недостаточность кровообращения. В
последнее время участились болезни из-за плохих социальных условий...
Например, бабушка из деревни имеет недостаточность третьей или второй
степени: одышка, отеки на ногах, больная печень. Ей обязательно нужны
мочегонные, сердечные и прочие лекарства, но она их не принимает. Нет
денег. В итоге попадает к нам. Мы ее подлечим, она выйдет, а через пару
недель вновь возвращается. Кладем. Подлечим. Отпустим домой. Они
походят, бедные, неделю-другую, лекарств не принимают, глядишь, опять к
нам... Большие сложности с бронхиальной астмой. Препараты стоят по
пятьдесят — шестьдесят тысяч. Мы должны лечить по льготным ценам, но
больница не в состоянии эти льготы оплачивать. То есть мы знаем, как и
от чего лечить, имеем опыт, знания, но что толку? Если препарат стоит
сто рублей, а пенсия триста, да еще ее задерживают...
Представить состояние врача в этом случае несложно: перед ним
больной человек; рядом на аптечной полке крохотная таблетка. Возьми и
дай ее больному — будет здоров. Вот и все дела. Но нет денег. И
пролежит эта таблеточка без пользы. Врач оказывается бессильным, а
больной чувствует себя никчемным, продолжает болеть и нередко погибает.
Если бы несчастный тонул в реке или горел на пожаре — бросился бы и
спас. Там между гибнущим и спасающим лишь тупая и неразборчивая стихия.
Здесь же ничто не горит, никто не тонет, все на месте: врач, больной,
средство от болезни. Но между ними — разумный, цивилизованный рынок.
Пока мы разговариваем с главным врачом, в кабинет вошла женщина и подписала какую-то бумагу.
— Это в Новоржев,— пояснил Сергей Эдуардович, заметив мое
любопытство.— У нас заканчивается спирт, и район перечислил немного
денег. Казалось бы, надо людям зарплату выдать, но приходится
“закрывать” то, что больше всего горит. Без спирта работать не сможем.
— Сколько перечислили?
— Шесть тысяч... Возьмите сахарный диабет. Флакон инсулина стоит
сто двадцать рублей. Больные не в состоянии его купить. Пока фонд
платит только за работающих, но ведь у нас две трети больных —
пенсионеры и безработные. За них-то мы денег не получаем. А без
инсулина — день-два, и человек поступит к нам в коме.
— Такая ситуация повсюду?
— Да. Мы собираемся, обсуждаем. У нас один из беднейших районов
области. Прибыльных предприятий нет, разве что молокозавод. Все
остальные хозяйства убыточные. В бюджет нет поступлений, а педагоги
кричат: давай! Культура кричит: надо! Мы тоже кричим...
Сергей Эдуардович родом из небольшого городка Себеж,
находящегося на границе Псковской области и Белоруссии. По его словам,
это одно из самых красивых мест области. Окончил Тверской медицинский
институт. С будущей женой — Риммой — познакомился там же, в Твери, хотя
она тоже из Себежа.
С 1980 года проживают в Пушкинских Горах. Жена работает здесь
же, в больнице, тем самым единственным врачом-гинекологом. Живут в
пятиэтажном доме, рядом с больницей. У них двое детей. Сын, Алексей,
учится в медицинской академии в Санкт-Петербурге, а дочь, Маша, еще
школьница. Как и всех своих пушкиногорских собеседников, я попросил
рассказать Сергея Эдуардовича о его отношении к Пушкину.
— Сейчас сложно выжить, если не любить... не то чтобы Пушкина, а
то, что любил сам Пушкин, и прежде всего природу: лес, реки, озера. Жду
не дождусь, когда замерзнут озера. Просто мечтаю выйти, опустить
удочку...
Когда Сергей Эдуардович еще работал дежурным терапевтом, судьба
свела его с Гейченко. Скорее, не судьба, а болячки Семена Степановича,
который доверял молодому врачу.
— Я познакомился с семьей Гейченко, и общение с ними оставило
большой след в памяти. Благодаря этому знакомству я узнал многих
интересных людей. Не то чтобы стал их приятелем, но лишь прикоснулся.
Сейчас поддерживаю отношения с Козьминым из Петровского, с народным
художником Соколовым. Такое общение помогает жить, и я отношусь к этим
людям с благоговением. Они и разговаривают так, как уже никто не
говорит.
Я спросил о предстоящем юбилее Пушкина и будет ли больница от этого что-нибудь иметь.
— Ничего! — уверенно сказал Сергей Эдуардович.— Когда здесь
происходят какие-то праздники, мы ничего не получаем... Как-то я
выступал на коллегии и признался, что от проблем руки опускаются. Меня
отчитали: “Как это у главврача руки опускаются?” Может, я не так
выразился, может, и руки не опускаются, пытаешься все же что-то делать,
и на моем месте другой делал бы то же самое, но все-таки... Ай-ай-ай! —
Главврач покачал головой.
Мы вышли в коридор. Я спросил у главврача, можно ли побывать на
четвертом этаже больницы, в родильном отделении. Сергей Эдуардович
согласился меня проводить, и, пока мы поднимались по лестнице, он
продолжал рассказывать о жизни, о том, как по долгу службы побывал в
Голландии, а проездом — в Париже, которым восхищен и очень бы хотел
туда вернуться. А еще рассказал, с какой завистью смотрел на зарубежных
коллег.
— Поймите,— убеждал он,— мы делаем то же самое, и не хуже. У нас
специалисты первоклассные, ничем не уступим западным, руками делаем то,
что они делают с помощью техники и приборов, но все же есть предел. Как
там все поставлено, как продумано! Разве там может возникнуть проблема
бинтов или спирта?
На четвертом этаже Сергей Эдуардович стал договариваться с
врачами, чтобы они познакомили меня с кем-нибудь из рожениц. И, пока он
договаривается, я представлю данные, которые взял в местном загсе.
За десять месяцев текущего года в Пушкиногорском районе родились
92 человека, из них в поселке — 41. Это больше, чем за весь 1997 год.
Тогда в районе родились 87 человек. Что касается смертности, то за те
же десять месяцев в районе умерли 207 человек. В прошлом году — 269.
Смертность в три раза превышает рождаемость.
Браков в Пушкиногорском районе за это время было заключено 30. Разводов — 24. В прошлом году браков было 57, разводов — 37.
Теперь, имея эти сухие на первый взгляд цифры и некоторое
представление о жизни в Пушкинских Горах, самое время побывать там, где
люди появляются на свет Божий. Сергей Эдуардович сообщил, что сейчас в
отделении три роженицы и три только что родившихся человечка.
Меня провели в отдельную комнату, велев подождать, пока придет кто-либо из мам, если, конечно, согласится со мной встретиться.
Спустя несколько минут в комнату вошла молоденькая женщина, в
теплом голубом халатике, с серым оренбургским платком на плечах. Она
показалась мне необычайно светлой, чистой и беспомощно открытой, будто
сама только что родилась. И еще: она выглядела счастливой! Пятого
ноября Светлана дала жизнь девочке.
Муж белорус, и имя дочери выбрали белорусское — Олеся. “Так
хотел Сергей”,— пояснила Света. Олеся уже второй ребенок в семье. Есть
еще мальчик. Мужу тридцать лет, а Светлане, по ее словам, “чуть
меньше”. Она бухгалтер, но работает не совсем по профессии: ведет курсы
бухгалтерского дела в местном профтех-
училище. За это получает двести тридцать рублей. Сергей работает
зоотехником в товариществе с ограниченной ответственностью (ТОО) под
названием “Пушкин”: выращивают скот, продают мясо, молоко. Зарплату уже
год получает продуктами или комбикормами. Проживают в деревне Кокорино,
которая находится на окраине Пушкинских Гор, по дороге в Тригорское.
Семья занимает половину дома. Родители Светы живут в микрорайоне
поселка, недалеко от больницы. Чем могут — помогают, но в основном
семья старается жить самостоятельно. Есть свой участок, поэтому овощи
выращивают сами. В хозяйстве есть корова, коза и куры. Содержать их
трудно, но “зарплата” мужа облегчает прокорм. Деньги тратят только на
хлеб, сахар и самое необходимое. Разумеется, об отдыхе думать некогда.
Трудиться приходится днем и ночью, а теперь, кроме хозяйства, уже двое
детей. В гости ходят редко. Только к соседям да к родителям, и то лишь
зимой, когда немного посвободнее. О каких-то поездках, путешествиях и
круизах не мечтают.
Светлане еще повезло. Она попала в шведский проект “Экономика
ведения домашнего хозяйства” и благодаря этой удаче немного поездила,
посмотрела на мир: была в Москве, Новгороде и один раз даже в
Стокгольме.
— Красиво там, и уровень жизни не то что у нас,— вспоминает
Света.— Но сейчас уже не до “шведских проектов”. Родилась Олеся, и надо
ее ставить на ноги. А было интересно. Я познакомилась с девочками из
Москвы, Архангельска, Ленинграда.
— Что ждете от жизни, какие планы?
— Детей вырастить. Трудно сказать, что их ожидает, но думаю, что только хорошее. У нас с мужем такая надежда еще есть.
— То, что Пушкин рядом, как-то отзывается в вас?
— Не знаю... Раньше, когда учились в школе, было чувство
гордости за то, что у нас такой поэт, а сейчас все вошло в привычку. Но
все же, когда проходишь мимо Святогорского монастыря, поднимешь голову,
посмотришь наверх, увидишь памятник, сердце сжимается...
— Олесю понесете к Пушкину, знакомиться? Или такой традиции у пушкиногорцев нет?
— Я не слышала. Но, чуть окрепнет, обязательно принесу.
— А где сейчас Олеся? Что делает?
— Там, в кроватке. Спит, что же еще она может делать?
— Прямо голенькая?
— Нет, зачем? Она укутана.— Света удивляется моим вопросам...
...А чего удивляться? Кажется, что человечек пятидневный только
спит — и все, а приглядишься — он и шевелится, и дрыгает ножками,
размахивает ручками, перебирает пальчиками, морщит личико, а внутри
вовсю стучит сердечко, кроме того, он издает всевозможные звуки,
посапывает, подает какие-то сигналы, чего-то хочет, о чем-то просит,
чем-то недоволен и еще много чего делает. А как они пахнут! Все это
можно наблюдать и описывать, но я боюсь даже смотреть на таких
младенцев, столь хрупкими они мне кажутся. А уж на руки брать — ни за
что не решусь. Нажмешь на что-нибудь, придавишь случайно, все ведь
такое хрупкое... А не будешь крепко прижимать, рискуешь уронить — тоже
беда. Потом они начинают ползать по комнате, и надо глядеть в оба,
потому что они норовят куда-нибудь залезть, а кроме того, стараются
затолкать себе в рот и съесть каждую соринку, каждую песчинку, которую
и не заметишь. Но они каким-то образом видят и подбирают. Потом делают
первые шаги — и тоже страшно, потому что они так ходят (!), что нет сил
смотреть: постоянно обо что-то ударяются головой, падают, задевают все
углы и косяки... Только и думаешь: ну когда же подрастет? А чуть
вырастают, появляются новые проблемы. Не успеешь оглянуться, уже
куда-то уходят, убегают, уносятся. “Куда?” — спрашиваешь. “А, с одним
парнем, в одно место”,— отвечают с лестничной площадки. Вот и
догадывайся, что там за парень, что за “место”, и только думаешь: “Не
приведи Бог, если такое же, куда сам когда-то бегал”,— и уже
вспоминаешь то время, когда дите беззаботно ползало у тебя перед носом,
беспрестанно обкакивалось и описывалось, но зато никуда не убегало...
Я попросил Свету, чтобы она сфотографировала Олесю на память, и
дал ей для этого фотоаппарат. Светлана ушла в палату и через некоторое
время, к моему удивлению, появилась с Олесей на руках. Девочка была
укутана в светло-зеленое одеяльце, а головка, как и положено, замотана
беленькой косынкой. Незакрытым оставалось только розовое личико. Олеся
спала...
Она еще ничего не знает о мире, в который пришла. Не знает ни
про страну, ни про время, в которое появилась на свет; кризисы, войны,
распри — все это ей незнакомо. Ей одинаково неведомы ни пороки людей,
ни пороки общества. Пока неведомы. Будет расти, взрослеть, набираться
сил, знаний, обмотанная косынкой головка начнет вмещать в себя груз
веков... И что откроется? То, что мир состоит из разных
царств-государств и что у них охраняемые границы; что страны эти часто
воюют между собой; что целые народы, живущие в этих странах, могут быть
не только друзьями; откроется, что люди могут быть разных
национальностей и вероисповеданий и часто бывают нетерпимы к не таким,
как сами... смертельно нетерпимы; узнает и то, что одни могут быть
сказочно богаты, а другие безнадежно бедны и что есть начальники, а
есть подчиненные... Олеся всего этого не знает и лишь крепко спит. Мир
для нее девственно чист и непорочен. Так же, как и она непорочна для
мира. Но уже скоро, очень скоро окружающий мир будет вторгаться в ее
жизнь, станет нарушать покой, заявлять о себе, подчинять своим правилам
и нормам, заставит считаться с мнением и нравами, предложит испытания и
соблазны — словом, будет пытаться сделать Олесю своею частью, такой же
разноликой, двусмысленной и противоречивой, как сам, и призовет для
этого все силы ада.
Сможет ли Олеся сохранить себя? Сумеет ли уберечься от жестоких
ветров, которые обдувают всякого, пытающегося выстоять, удержаться, не
пропасть?
Сможет! Если только вовремя узнает, что ради спасения ее ровно
две тысячи лет назад родился другой Младенец. Он так же беззащитно
лежал в яслях, и над Ним так же заботливо склонялась Мать. Выстоит и
сохранится, если узнает еще об одном младенце, родившемся ровно за два
века до нее, и если откроет для себя мир пушкинских сказок, где зло,
каким бы сильным и могущественным ни казалось, остается поверженным, а
добро, сколь бы хрупким и уязвимым ни было, торжествует! Спасется, если
откроет вместе с этим миром и свою страну — Россию и обретет в ней свою
неугасимую любовь.
Но что откроется прежде: пороки мира или откровения, благодаря
которым этот мир еще не пропал, не исчез? Кто первым принесет Олесе
благую весть? Не эта ли молоденькая светлолицая женщина в голубом
халатике?
В зрелом возрасте Олеся встретит 200-летие со дня смерти
Пушкина. Будет ли рассказывать, что появилась на свет в пяти минутах
ходьбы от могилы поэта, в канун 200-летия со дня его рождения, но была
грудной и потому ничего не помнит? Конечно же, будет. А ее внук отметит
уже трехсотлетие поэта, и уж он-то расскажет о своей бабушке, которая
встречала двухсотлетие Пушкина в... пеленках. Это будет через век!
Кажется, не скоро.
А где-то неподалеку от больницы живет в одиночестве девяностосеми-
летняя Анна Васильевна, бывший школьный бухгалтер, о которой поведала
в своем горьком рассказе Алевтина Васильевна. Она родилась,
когда Пушкину немногим перевалило за сто, и вполне могла быть знакомой
детей поэта или
по крайней мере видеться с ними. В 1898 году в слободе Тоболенец еще жил
81-летний старик Иван Иванович Лощоник, который помнил живого
Пушкина и видел мертвого: он был певчим при погребении поэта утром 6
февраля 1837 года. Мне неизвестно, сколько он прожил еще, но разве не
мог он видеть Анну Васильевну в младенчестве, хотя бы так, как я сейчас
вижу Олесю? А в 1924 году умерла Акулина Илларионовна Скоропостижная,
прожившая на Ворониче все свои 105 лет! Она-то не просто видела Пушкина
— играла с ним в городки и мячики, ходила в лес по грибы и ягоды,
чаевничала с поэтом в доме отца — священника Иллариона Раевского.
Акулина Илларионовна умерла, когда Анне Васильевне было почти столько
же, сколько сейчас маме Олеси. Неужели они не могли быть знакомы?
Через сто лет внук Олеси сможет сказать потомкам, что его
бабушка могла видеть женщину, знавшую того, кто разговаривал с Пушкиным!
Вот вам и время. Плюс-минус сто лет. Бесконечно много. А в действительности...
В последний вечер своего пребывания в Пушкинских Горах я решил
поужинать в ресторане. Никаких встреч больше не планировал и, честно
говоря, уже устал. Теперь можно немного отдохнуть, собрать вещи и утром
отправиться в Москву.
В гостинице, кроме меня, проживал лишь один постоялец —
командированный реставратор, кажется, из Владимира. Он работает
наездами, по десять дней, затем уезжает — и так в течение года или даже
двух. Что он реставрирует — неизвестно, но, видимо, нечто важное, если
находят средства для обеспечения его деятельности.
Я уже видел однажды этого реставратора именно в ресторане. Сидел
он за самым дальним столиком, да еще за квадратной колонной, чтобы меня
вовсе не было видно. Он невысокого роста, круглолицый, с густой черной
бородой. Я не заметил, чтобы он с кем-нибудь разговаривал. Даже
рассчитываясь с официантом, он ограничивался жестами, молча выкладывал
деньги, какое-то время неподвижно сидел, глядя перед собой, затем
уходил к себе в номер, и до утра его больше никто не видел.
В этот вечер реставратор задержался в гостиничном вестибюле,
чтобы посмотреть книги, которые здесь же продавала женщина, столь
жестокосердно сократившая число гениев ХХ века до двух. Все продаваемые
ею книги так или иначе связаны с Пушкиным и Пушкиногорьем. Когда я
вышел из ресторана, то застал оживленную дискуссию этой женщины с
реставратором. Речь шла о каком-то стихотворении Пушкина. Продавец
доказывала, что оно было посвящено Воронцовой, а реставратор упоминал
другую даму.
Я притворился, будто рассматриваю книги, сам же слушал
дискуссию, которая мне показалась очень интересной и полезной. Речь шла
о стихотворении “Желание славы”. Ссылались оппоненты на какие-то книги,
письма, новейшие исследования, на мнения и догадки
специалистов-пушкинистов, в которых, очевидно, разбирались и за
которыми следили от рождения. Я с уважением отношусь к одержимым
личностям, особенно к пушкинистам, но сам, увы, мало понимаю в этом
деле и в подобной дискуссии едва ли смог бы участвовать. Тем не менее
спорщики так меня раззадорили, что я бросился в номер, достал томик
Пушкина, еще несколько биографических книг о поэте, которые привез с
собою, и, вместо того, чтобы собирать вещи или отдохнуть перед дорогой,
до глубокой ночи разбирался с этим самым стихотворением, некогда
написанным здесь, в Михайловском.
Первым делом я его не спеша прочел, вспомнив мудрый совет:
“Лучший пушкинист — сам Пушкин. Надо его внимательнее читать и
стараться понять. Там все сказано”.
Вновь и вновь я перечитывал пушкинское стихотворение, оставлял
его, заглядывал в справочную и биографическую литературу, снова
возвращался к стихотворению, еще раз перечитывал... В голове рождались
все новые вопросы, они отсылали к другим произведениям, и конца этому
не было...
В конце весны и в начале лета 1823 года Пушкин несколько раз
приезжал в Одессу из Кишинева “на морские купания”, а в первых числах
июля переехал сюда уже окончательно. Вот как описывает Одессу тех дней
поэт В. И. Туманский, воспетый Пушкиным в “Странствии” Онегина. Это
краткое описание важно для более ясного представления о том, куда
именно прибыл Александр Сергеевич.
“<...> Одесса соединяет всю надутость и безнравственность
столиц со всеми мелкими заботами и невежественными сплетнями уездных
городов. Такое состояние вещей дает на первый раз приезжему
образованному человеку важную и прекрасную роль в обществе. На него все
глядят с большим вниманием: одни его боятся, другим он нравится. Но сие
продолжается очень не долго <...>”
Конечно, для понимания душевного и психологического состояния
поэта важно знать и то, откуда он прибыл. Для этого достаточно
заглянуть в письма Пушкина из Кишинева или вспомнить, что именно
Молдавия вдохновила его на стихи, которые впоследствии распевали (и до
сих пор поют) во всех российских тюрьмах: “Сижу за решеткой в темнице
сырой...”
Итак, вскоре по прибытии в Одессу до него доносится слух о
необычной молодой женщине, иностранке, наполовину итальянке, наполовину
немке, за которой волочится вся Одесса, которая по-русски ничего не
понимает, но зато понимает во всем остальном: хоть и замужем, ведет
себя вольно, со всеми заигрывает, а затем отворачивается и уходит. Она
и одета не так, как все, и выглядит экстравагантно, и походка
особенная. А какие глаза, шея и, главное, черная коса — больше метра
длиной... Говорили, наверное, и еще что-нибудь, да такое, что, быть
может, Пушкин, еще и не будучи знаком с иностранкой, уже был готов в
нее влюбиться.
Познакомился с нею в июле. Как это бывает не только у Пушкина —
влюбился, добился “взаимности” и, казалось, через неделю-другую роману
пора бы заканчиваться... Но произошло нечто такое, чего с нашим поэтом
еще не случалось. Амалия стала относиться к нему, как и ко всем прочим
своим поклонникам и ухажерам. Не нарочно, без злого умысла и скверных
намерений. Такого дурного качества в ней не было. Просто так была
устроена, что поделаешь? Это для сентиментальных русских в Одессу
приехал Пушкин, поэтический гений; это для местных высокородных дам он
интересен уже тем, что каждую из них мог бы воспеть, украсить стихом,
даже строкой, и такое открыть, чего они о себе и предположить не могли.
А иностранке... Что ей Пушкин? Необычен? Да, конечно. Подвижен, шустр,
самоуверен, что в нем еще? Современники свидетельствуют, что в то время
волосы его были острижены под гребешок или даже обриты: то есть не было
даже его знаменитых кудрей. Читала ли она его стихи, знала ли вообще, с
кем имеет дело? Наверное, нет. И вот она начала постепенно к нему
остывать. Да, может, и не остывать, но исчез тот трепет, то
неистовство, которое было вначале и без которого Пушкин уже обходиться
не мог. “Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей и тем ее
вернее губим...” Рекомендовано мужчинам, но если кто думает, что этой
лукавой формулой не могут воспользоваться женщины, опасно заблуждается.
Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
Чем же она его так “пугала”?
Воображение Пушкина — невероятное, безграничное, такое, какого,
быть может, не было ни у кого, способное нарисовать целостную картину,
кажется, из ничего, из пустяка, из воздуха. Если же есть намек, едва
уловимый, едва зримый, для всех прочих отсутствующий — зоркий глаз
поэта, его непревзойденный слух и чувствительное сердце не оставят этот
намек без внимания. Так рождается шедевр, восхищающий и своим
совершенством, и очевидностью, и простотой замысла, а еще тем, что
основа его лежит на поверхности, рядом с каждым, настолько близко, что
касается всякого и всех вместе. Процесс воображения поэта неостановим
даже на мгновение. А она, Амалия, это воображение будоражила. Чем?
Кокетством с другими, бегством от него, сокрытием каких-то своих дел,
встреч, намерений и планов, на что Пушкин согласиться и с чем смириться
никак не мог: она всецело должна принадлежать ему.
...Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой,
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?..
Побыла милой для всех, увидела Пушкина, призналась ему в любви — и
хватит! Теперь только он, только он — и никто другой. Так происходило у
Пушкина до сих пор. Так было с другими женщинами, не худшими, чем
Амалия, или даже лучшими, которые, однажды встретив поэта и сблизившись
с ним, потом уже целиком принадлежали ему... До тех пор, пока он сам
позволял оставаться с собой. А теперь? Теперь все не так, все
по-другому, почему-то не он, а она диктует правила их отношений, а ему
остается лишь подчиняться этим правилам, подчиняться ей... К тому же
такой ли уж “надеждою пустой” одаривает она своих бесчисленных
поклонников? Или это самообман, чтобы успокоить себя и не сходить с ума
от ревности?
...Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в любви моей несчастной,
Не видишь ты, когда, в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой;
Ни слова мне, ни взгляда... друг жестокий!..
Что происходит? Наш поэт попал в ситуацию, в которой прежде не был.
Что-то похожее было, но прежде не было такой страсти, тогда он еще
ничего в настоящей любви не понимал, не знал ей цену, был молод и,
осознавая, что вся жизнь впереди, многим пренебрегал, от многого
отказывался. Теперь же... Она, уверенная в его безумной любви, в том,
что никуда от нее не денется и будет, стоя на коленях, ждать, ждать и
ждать, позволяет себе куражиться. Какая жестокость! Как такое могло
случиться? И с кем!.. Говорят, что однажды Пушкин в порыве ревности
пробежал пять верст по тридцатипятиградусной жаре без головного убора.
Можно пробежать и десять верст, и двадцать, только куда же убежишь от
себя? Куда спрячешься?
Хочу ль бежать,— с боязнью и мольбой
Твои глаза не следуют за мной.
Заводит ли красавица другая
Двусмысленный со мною разговор,—
Спокойна ты; веселый твой укор
Меня мертвит, любви не выражая.
А это как прикажете вынести и пережить? Бросить? Отвернуться?
Забыть? Но это значит — согласиться с тем, что и ты, как все, и с тобою
тоже могут приключаться истории, достойные памфлетов и насмешек, что и
ты простой смертный и стоишь в бесконечном ряду жертв любви, ее козней,
жутких затей и безумств.
А Пушкин действительно обезумел. Что это, если не безумство?
Узнает ли себя сам спустя какое-то время? Это ведь и не стихи даже, а
нечто такое, в чем разглядеть нашего великого поэта никак нельзя.
Какие-то мелодраматические жалобы, сентиментальная рифмованная проза, с
воплями отчаяния и безнадеги... Такое сочиняют несчастные и отчаявшиеся
любовники, и не только в Одессе.
...Скажи еще: соперник вечный мой,
Наедине застав меня с тобой,
Зачем тебя приветствует лукаво?..
Что ж он тебе? Скажи, какое право
Имеет он бледнеть и ревновать?..
В нескромный час меж вечера и света,
Без матери, одна, полуодета,
Зачем его должна ты принимать?..
Беда поэта в том, что нельзя себе запретить страдать, запретить
чувствовать и тем самым совершать насилие над душой и сердцем. Одной
такой экзекуции может оказаться достаточно, чтобы сердце больше никогда
не страдало, не чувствовало любви и не верило в нее. Для Пушкина это
гибельно. Иной может переживать молча, внутри себя, накладывать запреты
на эмоции — какая зависть к таким! Но Пушкин здесь бессилен.
“И слава Богу!” — говорим мы, наслаждаясь его поэзией.
“Не дай Бог кому такого”,— признавался он сам.
...Но я любим... Наедине со мною
Ты так нежна! Лобзания твои
Так пламенны! Слова твоей любви
Так искренно полны твоей душою!
Он “любим”! Он еще в это верит и пытается убедить всех остальных и в
первую очередь себя. Зачем? Не потому ли, что на самом деле этого уже
давно нет? Может, Пушкин наивен? Если и да, то лишь на мгновения.
Остатки былого счастья иногда задерживаются благодаря нашей наивности.
Это не только ей — самому смешно.
...Тебе смешны мучения мои;
Но я любим, тебя я понимаю.
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.
Амалия действительно ничего этого не знала, не могла знать и,
наверное, не хотела. Все эти и другие, нам неизвестные мучительные
возгласы уходили в песок, в никуда, потому что та, которой они были
адресованы, уже была далеко сердцем и душою, а вскоре и вовсе уехала из
Одессы и из России вообще. Он ради воображаемой Ее готов был оставить
все. Она же, чтобы не потерять воображаемое все, предпочла оставить его.
...Все кончено: меж нами связи нет.
В последний раз обняв твои колени,
Произносил я горестные пени.
Все кончено — я слышу твой ответ.
Обманывать себя не стану вновь,
Тебя тоской преследовать не буду,
Прошедшее, быть может, позабуду —
Не для меня сотворена любовь.
Ты молода: душа твоя прекрасна,
И многими любима будешь ты.
Это еще не Пушкин, не тот всемогущий и великий, но уже и не
несчастный любовник. Рана еще кровоточит, боль не угасла, но надежды
уже оставлены и самообмана больше нет.
Какие выводы?
“Встречу лучшую, более достойную и вновь так же страстно буду
любить?” А может: “Больше уже никого не встречу? Впредь не хочу таких
мучений!” И среди этих “выводов” — самый мрачный: “Не для меня
сотворена любовь”.
А если так, то заглушить неразделенную любовь сможет любовь
других к себе. Заглушить, но не заменить. Пушкин и отдается этому,
точнее, не отвергает. Кто-то осуждает, со всех сторон сыпятся
обвинения, до сих пор не могут разобраться в списках, сбились со счета,
слышится отовсюду: “Какой грешник!” А как тут не стать грешником? Как
все это вынести? Чем спастись? Работой, в которую уйти с головой? Но
кому все эти стишки и поэмы нужны, если та, которой все предназначалось
и было брошено к ногам, отвернулась и исчезла! Может, потомкам или
России? Но что это все значит без нее? Какая пустота!..
...Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует...
Эти легкие строки почему-то приводятся в доказательство того, что
Пушкин вскоре успокоился, пришел “в норму” и уже не страдал. Но разве
можно “этому” Пушкину верить? Разве не очевиден и здесь самообман? Или
не чувствуете, как хорохорится наш поэт, столько раз и до и после
доказавший, что муза и любовь для него есть одно целое и друг без друга
существовать не могут?
Оказавшись вдали от всего, что только есть на белом свете,
здесь, в Михайловском, в тиши и уединении, где царствуют лишь скука и
тоска, можно ли вылечиться? Можно ли отойти от сумасшествия,
успокоиться, забыться, увлечься? Это на два-три дня приедешь,
полюбуешься природой, побродишь по рощам и аллеям, посидишь на берегу
Сороти, повздыхаешь — да обратно. А поживи-ка здесь среди уток и коров
годик-другой — взвоешь! И ничего, совершенно ничего такого, что дает
забыться, что уносит прочь, заставляет думать о чем-то ином, кроме
того, что болит и тревожит. Напротив, как раз эти-то унылые пейзажи,
как ничто другое, располагают именно к тому, чтобы тосковать и без
конца мучиться, мучиться, мучиться, “...воспоминая с грустью иные
берега, иные волны...”.
Какое счастье, что еще есть Тригорское с Прасковьей Александровной и этими барышнями, ее дочерьми! Без них бы совсем пропал.
“...Оставила, отвернулась, обманула, разочаровала, и кого? Его,
Пушкина! И на кого променяла? На какого-то шляхтича, совершенно
пустого, ничего из себя не представляющего! На что поддалась? На
какие-то деньги, на обещания достатка и счастливой безбедной жизни. И
эту-то мелочь она предпочла ему, Пушкину, который одним словом, легким
напряжением своей божественной мысли и своего бесконечно большого
сердца мог сделать ее счастливейшей из всех женщин мира. Да что там:
сам мир готов был положить к ее ногам и заставить этот мир смотреть на
нее и восхищаться так, как не восхищался мир еще ни одной женщиной!
Отвернуться от этого! Какая беспечная и несчастная душа!.. Страшно за
нее”.
Вот это уже Пушкин! Узнаём его, нашу радость, нашу надежду, нашу
любовь, вновь видим того, кто есть наше Солнце, наша неугасимая и ни с
чем не сравнимая гордость! Вот откуда и для чего “Желание славы”!
Когда, любовию и негой упоенный,
Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,
Я на тебя глядел и думал: ты моя,—
Ты знаешь, милая, желал ли славы я;
Ты знаешь: удален от ветреного света,
Скучая суетным прозванием поэта,
Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал
Жужжанью дальному упреков и похвал.
Могли ль меня молвы тревожить приговоры,
Когда, склонив ко мне томительные взоры
И руку на главу мне тихо наложив,
Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?
А я стесненное молчание хранил,
Я наслаждением весь полон был, я мнил,
Что нет грядущего, что грозный день разлуки
Не придет никогда... И что же? Слезы, муки,
Измены, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося! И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Все, все вокруг тебя звучало обо мне,
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
“...чтоб именем моим твой слух был поражен всечасно...” Что в
сравнении с этой колоссальной жаждой экспансии жалкие намерения всех
чингисханов, наполеонов, гитлеров, сталиных и прочих тиранов, одно
упоминание коих в одной строке с Пушкиным кажется смешным, пошлым и
нелепым! Куда им всем до этого отважного и безумного вызова всему миру
и что в сравнении с ним их жалкие победы! И посмотрите, откуда
исторгнут был этот вселенский вызов, из каких мест произошел этот
чудовищный взрыв! Из маленького, захолустного, едва видимого и совсем
неслышного уголка!
...Открываю “Путеводитель по Пушкину”, аттестованный как
“уникальная Пушкинская энциклопедия, памятник отечественной
филологической науки, не имеющий аналогов по блеску и количеству
собравшихся вокруг него “звезд”. Читаю на странице 91: “Стих. “Желание
славы” надо отнести к Воронцовой потому, что стихи 18—22 бесспорно
говорят о высылке Пушкина из Одессы...”
Дорогой читатель, потрудитесь и отсчитайте до восемнадцати, а
потом прочтите... Неужели Пушкин может относить столь откровенное
душевное и сердечное мучение свое к чему-то иному, нежели к любви?
Разве существует для него еще что-нибудь, могущее вызывать слезы и муки?
Для власти, для грубой, циничной, солдафонской камарильи, для
всей этой пошлой толпы и отдельных ее представителей у него есть другое
оружие. Оно лишено слез, сентиментов и душевной боли. Не хватало еще на
это тратить свое большое, теперь еще и разорванное в клочья сердце. Не
слишком ли жирно для отечественного начальства? Для них — желчные
эпиграммы, так, для забавы, а по-серьезному — “Бориса Годунова”, и
достаточно. Хватит на все времена!
Остальное, самое ценное, самое дорогое, самое чувственное, то,
что составляет его потаенный внутренний мир,— только любви, только ей и
ничему иному.
Все в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
Говорят, время лечит. Да, лечит, унося все дальше и дальше от
всякого горя, от всякой беды. “О как тебя я стану ненавидеть, когда
пройдет постыдной страсти жар...” Время вылечивает даже ненависть,
заменяя ее равнодушием. Случилось бы так и с нашим Пушкиным, успокоился
бы и он. Прошло бы в конце концов и “ожесточенное страданье”... если бы
не произошло то, чего не предвиделось. Спустя год после расставания с
поэтом и отъездом за границу Амалия умерла. Смертью своей она
остановила время. То самое, которое лечит.
“Усл<ышал> о с<мерти Ризнич> 25 <июля 1826 г.>”. Тогда же Пушкин узнал и о казни декабристов...
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала...
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувства возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.
Из этого почему-то делают вывод: “Пушкин остался равнодушным к смерти Ризнич”.
Но я не нахожу здесь равнодушия. Слышу лишь первое впечатление,
легкий, неосознанный набросок после неожиданного известия и странный
восклицательный знак там, где до сих пор стоял вопросительный: “Так вот
кого любил!..” Пушкин еще не догадывается, что произошло. Он не успел
понять, что теперь уже некого поражать ни всечасным слухом о себе, ни
славою своею, ни именем; и окружать собою теперь тоже некого, и
сожалеть, и страдать о нем, великом Пушкине, легкомысленную Амалию уже
ничто не заставит. Он лишен возможности отдать сполна долг и уже
никогда не сможет утолить свое “ожесточенное страдание”. Пушкин остался
один на один с тенью.
Что в сравнении с этим карточный долг, невыносимый для имеющего
честь игрока! Что долг невыстрелившего дуэлянта, цену которому так
хорошо знал наш поэт!
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой;
В час незабвенный, в час печальный
Я долго плакал пред тобой.
Мои хладеющие руки
Тебя старались удержать;
Томленья страшного разлуки
Мой стон молил не прерывать. Но ты от горького лобзанья
Свои уста оторвала;
Из края мрачного изгнанья
Ты в край иной меня звала.
Ты говорила: “В день свиданья
Под небом вечно голубым,
В тени олив, любви лобзанья
Мы вновь, мой друг, соединим”.
Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом,
Где тень олив легла на воды,
Заснула ты последним сном.
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья...
Но жду его; он за тобой...
Написано в конце ноября 1830 года! Спустя шесть лет после разлуки с
Амалией, через пять лет после ее смерти и... за два с половиной месяца
до женитьбы на Наталье Николаевне Гончаровой, за которой целых два года
страстно ухаживал и руки которой добивался.
Знатоки утверждают, что в это же время Пушкин с такой же
страстью “добивался” руки и других женщин. Приводятся письма,
воспоминания, прочие доказательства пушкинского непостоянства. А по
мне, ничего удивительного в том нет: клочья разорванного сердца как
будто устремились в разные стороны в надежде отыскать ту, которой
удастся их вновь собрать воедино. Кто это будет? — второй вопрос.
Главное, что такая нужна срочно, сейчас, немедленно, и чем больше
времени уходит без нее, тем опаснее становится жизнь поэта, тем сильнее
он ощущает приближающуюся гибель. Жена, дети, дом — словом, семейные
оковы, в которые намеренно хотел заковать себя Пушкин, оставались
последней надеждой хоть на какие-то перемены.
В любом случае такую женщину он нашел и на то, чтобы вполне
разобраться, “она это или нет?”, времени тратить не стал. Этого времени
у него не было. Пушкин действительно пропадал. Повторим: неразделенную
любовь можно заглушить, но заменить — нельзя. Он же искал замену и
предпочитал обманываться, будто нашел. Обманывался, потому что втайне
думал о другой.
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые,
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы,—
Я тень зову, я жду Леилы:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда! Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальняя звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно: сюда, сюда!
Зову тебя не для того,
Чтоб укорять людей, чья злоба
Убила друга моего,
Иль чтоб изведать тайны гроба,
Не для того, что иногда
Сомненьем мучусь... но, тоскуя,
Хочу сказать, что все люблю я,
Что все я твой: сюда, сюда!
Самых счастливых из нас женщины одаривают неистовой и безудержной
любовью. При том далеко не каждая столь же безоглядно и безмятежно
влюбляет нас в себя. Но только одной суждено открыть нам истинную цену
такой любви.
Увлеченный чтением пушкинских стихов и размышлениями над ними,
ежеминутно совершая все новые и новые для себя открытия и откровения, я
не заметил, что время уже далеко за полночь. Выглянув в окно, я
наблюдал, как яркие фонари высвечивают крупные хлопья снега, а те
медленно опускаются на землю.